Лад белов


ЖИЗНЕННЫЙ КРУГ. «ЛАД» | Белов Василий Иванович

 

Ритм — основа не только труда. Он необходим человеку и во всей его остальной деятельности. И не одному человеку, а всей его семье, всей деревне, всей волости и всему крестьянству.

«Лад» и «строй», как и не русские по происхождению слова «такт» и «тембр», принадлежат миру музыки. Но «такт» в современном русском языке употребляется в более широком бытовом смысле и служит для характеристики хорошего поведения.

О «ладе» и «строе» и говорить не приходится. Достаточно вспомнить гнезда слов, связанных с этими словами.

Гармония как духовная и физическая по отдельности, так и вообще — это жизнь, полнокровность жизни, ритмичность. Сбивка с ритма — это болезнь, неустройство, разлад, беспорядок.

Смерть — это вообще остановка, хаос, нелепость, прекращение гармонического звучания, распадение и беспорядочное смешение звуков.

Ритмичная жизнь, как и музыкальное звучание, не подразумевает однообразия. Наоборот, ритм высвобождает время и духовные силы каждого человека в отдельности или этнического сообщества, он помогает прозвучать индивидуальности и организует ее, словно мелодию в музыке. Ритм закрепляет в человеке творческое начало, он обязательное, хотя и не единственное условие творчества.

Ритмичность была одной из самых удивительных принадлежностей северного народного быта. Самый тяжелый мускульный труд становился посильным, менее утомительным, ежели он обретал мерность. Не зря же многие трудовые процессы сопровождались песней. Вспомним общеизвестную бурлацкую «Эй, ухнем» или никитинское:

Едет пахарь с сохой, едет — песню поет, По плечу молодцу все тяжелое…

Гребцы в лодках, преодолевая ветер и волны, пели; солдаты на марше пели; косцы на лугу пели. Пели даже закованные в кандалы каторжане… Ритм помогал быстрее осваивать трудовые секреты, приобретать навыки, а порой, пусть и на время, освобождал человека даже от собственных физических недостатков. Например, женщина-заика, неспособная в обычное время связать и двух слов, петь могла часами, причем сильно, легко и свободно.

Ритмичным был не только дневной, суточный цикл, но и вся неделя. А сезонные сельхозработы, праздники и посты делали ритмичным и весь год.

Лишь дальние многодневные поездки «под извоз» сбивали суточный ритм крестьянской жизни. В прошлом веке и в начале нынешнего эти поездки (на ярмарку, по гужповинности, на станцию, на лесозаготовки и т. д.) не были частыми. Они, несмотря на тяжесть и дорожную неустроенность, воспринимались вначале как вынужденное нарушение обыденности. С ростом российской промышленности в сельскую экономику все больше начало внедряться отходничество, поездки стали чаще и обременительней, что приводило к нарушению не только суточной, но и годовой ритмичности.

Человек менял свои возрастные особенности незаметно для самого себя, последовательно, постепенно (вспомним, что и слово «степенно», иначе несуетливо, с достоинством, того же корня). Младенчество, детство, отрочество, юность, молодость, пора возмужания, зрелость, старость и дряхлость сменяли друг друга так же естественно, как в природе меняются, например, времена года. Между этими состояниями не было ни резких границ, ни взаимной вражды, у каждого из них имелись свои прелести и достоинства. Если в детскую пору младенческие привычки еще допускались и были терпимы, то в юности они считались уже неестественными и поэтому высмеивались. То, что положено было детству, еще не отсекалось окончательно в юности, но в молодости подвергалось легкой издевке, а в пору возмужания считалось уже совсем неприличным. Например, в младенчестве человек еще не может вырезать свистульку из весеннего тальникового прутика. У него не хватит для этого ни сил, ни умения (не говоря уже о том, что старшие никогда не доверят ему отточенного ножа). В детстве он ворохами делает эти самые свистульки, в юности уже стесняется их делать, хотя, может быть, и хочется, а в молодости у него достаточно других, более сложных и полезных развлечений. Можно лишь сократить или удлинить какое-либо возрастное состояние, но ни перескочить через него, ни выбросить из жизни невозможно.

Такая постепенность подразумевала обязательную новизну и многообразие жизненных впечатлений. Ведь ничто в жизни уже нельзя было повторить: ни первый младенческий крик, ни первый нырок в окуневый омут. Возможность стать рекрутом или женихом не представляется человеку дважды, а если и представляется, то исчезает новизна и очарование, очарование любого, даже такого печального события, как разлука с родиной, связанная с уходом в солдаты. Вдовец, вынужденный жениться во второй раз, стеснялся делать свадьбу. У женщин было отнюдь не в чести второе замужество. Общественное мнение, весьма снисходительное к физическому или другому недостатку, становилось совершенно беспощадным к недостатку нравственному.

Не потому ли дурной человек хотел стать не хуже других (по крайней мере, не хвастался тем, что он дурной), средний стремился быть хорошим, а хороший считал, что ему тоже не мешало бы стать лучше?

Ритмичность, сопровождавшая человека на всем его жизненном пути, объясняет многие «странности» крестьянского быта. Считалось, к примеру, вполне нормальным, хотя и не очень почтенным то, что дитя и старик из зажиточного хозяйства вдруг пошли с корзиной по миру (значит, в хозяйстве неожиданно пала лошадь, или сгорело гумно, или вымокла рожь). Но никто даже и представить себе не смог бы такую картину: не дитя и не старик, а сам хозяин потерпевшего двора в разгар сенокоса пошел бы с корзиной по миру. В северных деревнях еще не так давно считалось позорным праздновать в будние дни. Женщинам и холостым парням разрешалось пить только сусло и пиво, а тех мужчин, которые напивались и начинали «шалить», под руки выводили «из помещения». Старики и старухи имели право нюхать табак. Но трудно сказать, что ждало подростка или молодого мужчину, осмелившегося бы завести свою табакерку.

Всему было свое время и свой срок.

Разрыв в цепи естественных и потому необходимых в своей последовательности житейских событий или же перестановка их во времени лихорадили всю человеческую судьбу. Так, слишком ранняя женитьба могла вызвать в мужчине своеобразный комплекс «недогула» (гулять, по тогдашней терминологии, вовсе не значило шуметь, бражничать и распоясываться. Гулять означало быть холостым, свободным от семейных и воинских забот). Этот «недогул» позднее мог сказаться далеко не лучшим способом, иные начинали наверстывать его, будучи семьянинами. Так же точно и слишком затянувшийся холостяцкий период не шел на пользу, он выбивал из нормальной жизненной колеи, развращал, избаловывал.

Степень тяжести физических работ (как, впрочем, и психологических нагрузок) нарастала в крестьянском быту незаметно, последовательно, что закаливало человека, но не надрывало. Так же последовательно нарастала и мера ответственности перед сверстником, перед братом или сестрой, перед родителями, перед всей семьей, деревней, волостью, перед государством и, наконец, перед всем белым светом.

В этом была основа воспитания. Ведь тот, кто обманул сверстника в детской игре, легко может обмануть отца и мать, а обманувшему отца и мать после нескольких повторений ничего не стоит пренебречь мнением и всей деревни, и всех людей. Отсюда прямая дорога к эгоизму и отщепенству. Человек понемногу начинает злиться уже на всех, противопоставляя себя всему миру. Противопоставление же оправдывает в глазах эгоиста или эгоистической группы и антиобщественные поступки, обычные преступления.

МЛАДЕНЧЕСТВО

Женщина не то чтобы стеснялась беременности. Но она становилась сдержанней, многое, очень многое уходило

для нее в эту пору куда-то в сторону. Не стоило без нужды лезть людям на глаза. Считалось, что чем меньше о ней люди знали, тем меньше и пересудов, а чем меньше пересудов, тем лучше для матери и ребенка. Ведь слово или взгляд недоброго человека могут ранить душу, отсюда и выражение «сглазить», и вера в порчу. Тем не менее женщины чуть ли не до последнего дня ходили в поле, обряжали скотину (еще неизвестно, что полезнее при беременности: сидеть два месяца дома или работать в поле). Близкие оберегали женщину от тяжелых работ. И все же дети нередко рождались прямо в поле, под суслоном, на ниве, в сенокосном сарае.

Чаще всего роженица, чувствуя приближение родов, пряталась поукромней, скрывалась в другую избу, за печь или на печь, в баню, а иногда и в хлев и посылала за повитухой. Мужчины и дети не должны были присутствовать при родах.

Ребенка принимала бабушка: свекровь или мать роженицы. Она беспардонно шлепала младенца по крохотной красной попке, вызывая крик.

Кричит, значит, живой.

Пуп завязывали прочной холщовой ниткой.

Молитвы, приговорки, различные приметы сопровождали рождение младенца. Частенько, если баня к этому моменту почему-либо не истоплена, бабушка залезала в большую печь. Водою, согретой в самоваре, она мыла ребенка в жаркой печи, подостлав под себя ржаную солому. Затем ребенка плотно пеленали и лишь после всего этого подносили к материнской груди и укладывали в зыбку.

Скрип зыбки и очепа сопровождал колыбельные песни матери, бабушки, а иногда и деда. Уже через несколько недель иной ребенок начинал подпевать своей няньке. Засыпая после еды или рева, он в такт качанью и бабкиной песенке гудел себе в нос:

— Ао-ао-ао.

Молоко наливали в бараний рожок с надетым на него специально обработанным соском от коровьего вымени, пеленали длинной холщовой лентой. Пеленание успокаивало дитя, не давало ему возиться и «лягаться», не позволяло ребенку мешать самому себе.

Легкая зыбка, сплетенная из сосновых дранок, подвешивалась на черемуховых дужках к очепу. Очеп — это гибкая жердь, прикрепленная к потолочной матице. На хорошем очепе зыбка колебалась довольно сильно, она плавно выметывалась на сажень от пола. Может быть, такое качание от самого дня рождения с последующим качанием на качелях вырабатывало особую закалку: моряки, выходцы из крестьян, весьма редко подвержены были морской болезни. Зыбка служила человеку самой первой, самой маленькой ограничительной сферой, вскоре сфера эта расширялась до величины избы, и вдруг однажды мир открывался младенцу во всей своей широте и величии. Деревенская улица уходила далеко в зеленое летнее или белое зимнее поле. Небо, дома, деревья, люди, животные, снега и травы, вода и солнце и сами по себе никогда не были одинаковыми, а их разнообразные сочетания сменялись ежечасно, иногда и ежеминутно.

А сколько захватывающей, великой и разнообразной радости в одном, самом необходимом существе — в родной матери! Как богатеет окружающий мир с ее краткими появлениями, как бесконечно прекрасно, спокойно и счастливо чувствует себя крохотное существо в такие минуты!

Отец редко берет ребенка на руки, он почти всегда суров с виду и вызывает страх. Но тем памятнее его мимолетная ласковая улыбка. А что же такое бабушка, зыбку качающая, песни поющая, куделю прядущая, всюду сущая? Почти все чувства: страх, радость, неприязнь, стыд, нежность — возникают уже в младенчестве и обычно в общении с бабушкой, которая «водится», качает люльку, ухаживает за младенцем. Она же первая приучает к порядку, дает житейские навыки, знакомит с восторгом игры и с тем, что мир состоит не из одних только радостей.

Первая простейшая игра, например, ладушки либо игра с пальчиками. «Поплевав» младенцу в ладошку, старуха начинала мешать «кашу» жестким своим пальцем:

Сорока кашу варила, Детей скликала. Подте, детки, кашу ись. Этому на ложке, — старуха трясла мизинчик, — Этому на поварешке, — начинала «кормить» безымянный пальчик, — Этому вершок. Этому весь горшок!

Персональное обращение к каждому из пальчиков вызывало нарастание интереса и у дитя, и у самой рассказчицы. Когда речь доходила до последнего (большого) пальчика, старуха теребила его, приговаривала:

А ты, пальчик-мальчик, В гумешко не ходишь, Горошку не молотишь. Тебе нет ничего!

Все это быстро, с нарастанием темпа, заканчивалось легкими тычками в детскую

Тут ключ (запястье), Тут ключ (локоток), Тут ключ… (предплечье) и т. д. А тут све-е-е-жая ключевая водичка!

Бабушка щекотала у ребенка под мышкой, и внук или внучка заходились в счастливом, восторженном смехе. Другая игра-припевка тоже обладала своеобразным сюжетом, причем не лишенным взрослого лукавства.

Ладушки, ладушки, Где были? — У бабушки. Что пили-или? — Кашку варили. Кашка сладенька, Бабушка добренька, Дедушка недобр. Поваренкой в лоб.

Конец прибаутки с легким шуточным щелчком в лоб вызывал почему-то (особенно после частого повторения) детское волнение, смех и восторг.

Таких игр-прибауток существовало десятки, и они инстинктивно усложнялись взрослыми. По мере того как ребенок развивался и рос, игры для мальчиков и для девочек все больше и больше разъединялись, разграничивались.

Припевки, убаюкивания, колыбельные и другие песенки, прибаутки, скороговорки старались оживить именем младенца, связать с достоинствами и недостатками формирующегося детского характера, а также с определенными условиями в доме, в семье и в природе.

Дети качались в зыбке, пока не вставали на свои ноги. Если же до этой поры появлялся новый ребенок, их клали «валетом». В таких случаях все усложнялось, особенно для няньки и матери… Бывало и так, что дядя рождался после племянника, претендуя на место в колыбели. Тогда до отделения молодой семьи в избе скрипели две одинаковые зыбки.

Кое-где на русском Северо-Западе в честь рождения ребенка, особенно первенца, отец или дед сажал дерево: липу, рябину, чаще березу. Если в палисаде у дома места уже не было, сажали у бани или где-нибудь в огороде. Эта береза росла вместе с тем, в честь кого была принесена из лесу и посажена на родимом подворье. Ее так и называли: Сашина (или Танина) береза. Отныне человек и дерево как бы опекали друг друга, храня тайну взаимности.

ДЕТСТВО. Писатели и философы называют детство самой счастливой порой в человеческой жизни. Увлекаясь таким утверждением, нельзя не подумать, что в жизни неминуема пора несчастливая, например старость.

Народное мировоззрение не позволяет говорить об этом с подобной определенностью. Было бы грубой ошибкой судить о народных взглядах на жизнь с точки зрения такого сознания, по которому и впрямь человек счастлив лишь в пору детства, то есть до тех пор, пока не знает о смерти. У русского крестьянина не существовало противопоставления одного жизненного периода другому. Жизнь для него была единое целое. Такое единство основано, как видно, не на статичности, а на постоянном неотвратимом обновлении.

Граница между детством и младенчеством неясна, неопределенна, как неясна она при смене, например, ночи и утра, весны и лета, ручья и речки. И все же, несмотря на эту неопределенность, они существуют отдельно: и ночь, и утро, и ручей, и речка.

По-видимому, лучше всего считать началом детства то время, когда человек начинает помнить самого себя. Но опять же когда это начинается? Запахи, звуки, игра света запоминаются с младенчества. (Есть люди, всерьез утверждающие, что они помнят, как родились.)

По крестьянским понятиям, ты уже не младенец, если отсажен от материнской груди. Но иные «младенцы» просили «тити» до пятилетнего возраста. Кормление прерывалось с перспективой появления другого ребенка. Может быть, отсаживание от материнской груди — это первое серьезное жизненное испытание. Разве не трагедия для маленького человечка, если он, полный ожидания и доверия к матери, прильнул однажды к соску, намазанному горчицей?

Завершением младенчества считалось и то время, когда ребенок выучивался ходить и когда у него появлялась первая верхняя одежда и обувь.

Способность игнорировать неприятное и ужасное (например, смерть), вероятно, главный признак детской поры. Но это не значит, что обиды детства забывались быстрее. И злое и доброе детская душа впитывает одинаково жадно, дурные и хорошие впечатления запоминались одинаково ярко на всю жизнь. Но зло и добро не менялись местами в крестьянском мировосприятии, подобно желтку и белку в яйце, они никогда не смешивались друг с другом. Атмосфера добра вокруг дитяти считалась обязательной. Она вовсе не означала изнеженности и потакания. Ровное, доброе отношение взрослого к ребенку не противоречило требовательности и строгости, которые возрастали постепенно. Как уже говорилось, степень ответственности перед окружающим миром, физические нагрузки в труде и в играх зависели от возраста, они возрастали медленно, незаметно, но неуклонно не только с каждым годом, но и с каждым, может быть, днем.

Прямолинейное и волевое насаждение хороших привычек вызывало в детском сердце горечь, отпор и сопротивление. Если мальчишку за руку волокут в поле, он подчинится. Но что толку от такого подчинения? В хорошей семье ничего не заставляют делать, ребенку самому хочется делать. Взрослые лишь мудро оберегают его от непосильного. Обычная детская жажда подражания действует в воспитании трудовых навыков неизмеримо благотворнее, чем принуждение. Личный пример жизненного поведения взрослого (деда, отца, брата) неотступно стоял перед детским внутренним оком, не поэтому ли в хороших семьях редко, чрезвычайно редко вырастали дурные люди? Семья еще в детстве прививала невосприимчивость ко всякого рода нравственным вывертам.

Мир детства расширялся стремительно и ежедневно. Человек покидал обжитую, знакомую до последнего сучка зыбку, и вся изба становилась его знакомым объемным миром. На печи, за печью, под печью, в кути, за шкафом, под столом и под лавками — все изучено и все узнано. Не пускают лишь в сундуки, в шкаф и к божнице. Летом предстоят новые открытия. Весь дом становится сферой знакомого, родного, привычного. Изба (летняя и зимняя), сенники, светлица, вышка (чердак), поветь, хлевы, подвал и всевозможные закутки. Затем и вся улица, и вся деревня. Поле и лес, река и мельница, куда ездил с дедом молоть муку… Первая ночь за пределами дома, наконец, первый поход в гости, в другую деревню — все, все это впервые.

В детстве, как и в прочие периоды жизни, ни одна весна или осень не были похожи на предыдущие. Ведь для каждого года детской жизни предназначено что-то новое. Если в прошлом году разрешалось булькаться только на мелком местечке, то нынче можно уже купаться и учиться плавать где поглубже. Тысячи подобных изменений, новшеств, усложняющихся навыков, игр, обычаев испытывал на себе в пору детства каждый, запоминал их и, конечно же, знакомил с ними потом своих детей.

Детские воспоминания всегда определенны и образны, но каждому из людей запоминалось что-то больше, что-то меньше. Если взять весну, то, наверно, почти всем запоминались ощущения, связанные с такими занятиями.

Выставление внутренних рам — в избе сразу становилось светлее и свежее, улица как бы заглядывала прямо в дом.

Установка скворешни вместе с отцом, дедом или старшим братом.

Пропускание воды (устройство запруды, канавы, игрушечной мельницы).

Спускание лодки на воду.

Смазка сапог дегтем и просушка их на солнышке.

Собирание муравьев и гонка муравьиного спирта.

Подрубка берез (сбор и питье березового сока).

Поиск первых грибов-подснежников.

Ходьба за щавелем.

Первые игры на улице.

Первое ужение и т. д. и т. п.

Летом на детей обрушивалось так много всего, что иные терялись, от восторга не знали, куда ринуться, и не успевали испытать все, что положено испытать летом. Игры чередовались с посильным трудом или сливались с ним, полезное с приятным срасталось незаметно и прочно.

Элемент игры в трудовом акте, впервые испытанный в детстве, во многих видах обязательного труда сохранялся если не на всю жизнь, то очень надолго. Все эти шалаши на покосе, лесные избушки, ловля рыбы, костры с печением картошки, рыжиков, маслят, окуней, езда на конях — все это переходило в последующие возрасты с изрядной долей игры, детского развлечения.

Некая неуловимая грань при переходе одного состояния в иное, порой противоположное, больше всего и волнует в детстве. Дети — самые тонкие ценители таких неуловимо-реальных состояний. Но и взрослым известно, что самая вкусная картошка чуть-чуть похрустывающая, на грани сырого и испеченного. Холодная похлебка на квасу вдруг приобретает особую прелесть, когда в нее накрошат чего-то горячего. Ребенок испытывает странное удовольствие, опуская снег в кипящую воду. Полотенце, принесенное с мороза в теплую избу, пахнет как-то особенно, банная чернота и ослепительная заря в окошке создают необычное настроение. Доли секунды перед прыжком через препятствие, момент, когда качели еще двигаются вверх, но вот-вот начнется обратное движение, миг перед охотничьим выстрелом, перед падением в воду или в солому — все это рождает непонятный восторг счастья и жизненной полноты. А треск и прогибание молодого осеннего льда под коньками, когда все проезжают раз за разом и никто не проваливается в холодную глубину омута! А предчувствие того, что недвижимый поплавок сейчас, вот как раз сейчас исчезнет с водной поверхности! Это мгновение, пожалуй, самое чудесное в уженье рыбы. А разве не самая чудесная, не самая волнующая любовь на грани детства и юности, в эту краткую и тоже неуловимую пору?

Осенью во время уборки особенно приятно играть в прятки между суслонами и среди стогов, подкатываться на лошадях, делать норы в больших соломенных скирдах, топить овинную теплинку, лазить на черемуху, грызть репу, жевать горох… А первый лед на реке, как и первый снег, открывает сотни новых впечатлений и детских возможностей.

Зима воспитывает человека ничуть не хуже лета. Резкая красочная разница между снегом и летней травой, между домом и улицей, контрастное многообразие впечатлений особенно ощутимы в детстве. Как приятно, намерзшись на речке или навалявшись в снегу, забраться на печь к дедушке и, не дослушав его сказку, уснуть! И зареветь, если прослушал что-то интересное. И радостно успокоиться после отцовской или материнской ласки.

Температурный контраст, посильный для детского тела, повторяющийся и возрастающий, всегда был основой физической закалки, ничего не стоило для пятилетнего малыша на минуту выскочить из жаркой бани на снег. Но от контрастов психологических детей в хороших семьях старались оберегать. Нежная заботливость необязательно проявлялась открыто, но она проявлялась везде. Вот некоторые примеры.

Когда бьют печь, кто-нибудь да слепит для ребенка птичку из глины, если режут барана или бычка, то непременно разомнут и надуют пузырь, опуская в него несколько горошин (засохший пузырь превращался в детский бубен). Если отец плотничает, то обязательно наколет детских чурбачков. Когда варят студень, то мальчишкам отдают козонки (бабки), а девочкам лодыжки, охотник каждый раз отдает ребенку пушистый белый заячий хвост, который подвязывают на ниточку. Когда варят пиво, то дети гурьбой ходят глодать камушки. В конце лета для детей отводят специальную гороховую полосу. Возвращаясь из леса, каждый старается принести ребятишкам гостинец от лисы, зайца или медведя. Подкатить ребенка на санях либо на телеге считалось необязательным, но желательным. Для детей специально плели маленькие корзинки, лукошки, делали маленькие грабельки, коски и т. д.

В еде, помимо общих кушаний, существовали детские лакомства, распределяемые по возрасту и по заслугам. К числу таких домашних, а не покупных лакомств можно отнести яблоки, кости (во время варки студня), ягодницу (давленая черника или земляника в молоке), пенку с топленого (жареного, как говорили) молока. Когда варят у огня овсяный кисель, то поджаристую вкусную пену наворачивают на мутовку и эту мутовку поочередно дают детям. Печеная картошка, лук, репа, морковь, ягоды, березовый сок, горох-все это было доступно детям, как говорилось, по закону. Но по закону не всегда было интересно. Поэтому среди классических детских шалостей воровство овощей и яблок стояло на первом месте. Другим, но более тяжким грехом было разорение птичьих гнезд — этим занимались редкие и отпетые. Запретным считалось глядеть, как едят или чаевничают в чужом доме (таких детей называли вислятью, вислятками). Впрочем, дать гостинца со своего стола чужому ребенку считалось вполне нормальным.

Большое место занимали в детской душе домашние животные: конь, корова, теленок, собака, кошка, петух. Все, кроме петуха, имели разные клички, свой характер, свои хорошие, с точки зрения человека, или дурные свойства, в которых дети великолепно разбирались. Иногда взрослые закрепляли за ребенком отдельных животных, поручали их, так сказать, персональной опеке.

ОТРОЧЕСТВО. Чем же отличается детство от отрочества? Очень многим, хотя опять же между ними, как и между другими возрастами, нет четкого разделения: все изменения происходят плавно, особенности той и другой поры переплетаются и врастают друг в друга. Условно границей детства и отрочества можно назвать время, когда человек начинает проявлять осмысленный интерес к противоположному полу.

Однажды, истопив очередную баню, мать, бабушка или сестра собирают мальчишку мыться, а он вдруг начинает капризничать, упираться и выкидывать «фокусы».

— Ну ты теперь с отцом мыться пойдешь! — спокойно говорит бабка. И… все сразу становится на свои места. Сестре, а иногда и матери невдомек, в чем тут дело, почему брат или сын начал бурчать что-то под нос и толкаться локтями.

Общая нравственная атмосфера вовсе не требовала какого-то специального полового воспитания. Она щадила неокрепшее самолюбие подростка, поощряла стыдливость и целомудрие. Наблюдая жизнь домашних животных, человек уже в детстве понемногу познавал основы физиологии. Деревенским детям не надо было объяснять, как и почему появляется ребенок, что делают ночью жених и невеста и т. д. Об этом не говорилось вообще, потому что все это само собой разумелось, и говорить об этом не нужно, неприлично, не принято. Такая стыдливость из отрочества переходила в юность, нередко сохранялась и на всю жизнь. Она придавала романтическую устойчивость чувствам, а с помощью этого упорядочивала не только половые, но и общественные отношения.

В отрочестве приходит к человеку первое и чаще всего не последнее увлечение, первое чувство со всем его психологическим многоцветьем. До этого мальчик или девочка как бы «репетируют» свою первую настоящую влюбленность предыдущим увлечением взрослым «объектом» противоположного пола. И если над таким несерьезным увлечением подсмеиваются, вышучивают обоих, то первую подлинную любовь родственники как бы щадят и стараются не замечать, к тому же иной подросток не хуже взрослого умел хранить свою жгучую тайну. Тайна эта нередко раскрывалась лишь в юности, когда чувство узаконивалось общественным мнением.

Обстоятельства, связанные с первой любовью, объясняют все особенности поведения в этом возрасте. Если раньше, в детскую пору, человек был открытым, то теперь он стал замкнутым, откровенность с родными и близкими сменилась молчанием, а иногда и грубостью.

Улица так же незаметно преображается. В детские годы мальчики и девочки играли в общие игры, все вместе, в отрочестве они частенько играют отдельно и задирают друг друга.

Становление мальчишеского характера во многом зависело от подростковых игр. Отношения в этих играх были до предела определенны, взрослым они казались иногда просто жестокими. Если в семье еще и для подростка допускалось снисхождение, нежность, то в отношениях между сверстниками-мальчишками (особенно в играх) царил спартанский дух. Никаких скидок на возраст, на физические особенности не существовало. Нередко, испытывая свою физическую выносливость или будучи спровоцирован, подросток вступал в игру неподготовленным. Его «гоняли» без всякой жалости весь вечер и, если он не отыгрывался, переносили игру на следующий день. Трудно даже представить состояние неотыгравшегося мальчишки, но еще больше страдал бы он, если бы сверстники пожалели его, простили, оставили неотыгравшимся. (Речь идет только о спортивных, физических, а не об умственных играх.) Взрослые скрепя сердце старались не вмешиваться. Дело было совершенно принципиальное: необходимо выкрутиться, победить, и победить именно самому, без посторонней помощи.

Одна такая победа еще в отрочестве превращала мальчика в мужчину.

Игры девочек не имели подобной направленности, они отличались спокойными, лирическими взаимоотношениями играющих.

Жизнь подростка еще допускала свободные занятия играми. Но они уже вытеснялись более серьезными занятиями, не исключающими, впрочем, и элементов игры. Во-первых, подросток все больше и больше втягивался в трудовые процессы, во-вторых, игры все больше заменялись развлечениями, свойственными уже юности.

Подростки обоего пола могли уже косить травы, боронить, теребить, возить и околачивать лен, рубить хвою, драть корье и т. д. Конечно же, все это под незримым руководством и тщательным наблюдением взрослых.

Соревнование, иначе трудовое, игровое и прочее соперничество, особенно характерно для отроческой поры. Подростка приходилось осаживать, ведь ему хочется научиться пахать раньше ровесника, чтобы все девки, большие и маленькие, увидели это. Хочется нарубить дров больше, чем у соседа, чтобы никто не назвал его маленьким или ленивым, хочется наловить рыбы для материнских пирогов, насобирать ягод, чтобы угостить младших, и т. д. Удивительное сочетание детских привилегий и взрослых обязанностей замечается в этот период жизни! Но как бы ни хороши были привилегии детства, их уже стыдились, а если и пользовались, то с оглядкой. Так, дома, в семье, среди своих младших братьев еще можно похныкать и поклянчить у матери кусочек полакомей. Но если в избе оказался сверстник из другого дома, вообще кто-то чужой, быть «маленьким» становилось стыдно. Следовательно, для отрочества уже существовал неписаный кодекс поведения.

Мальчик в этом возрасте должен был уметь (стремился, во всяком случае) сделать топорище, вязать верши, запрягать лошадь, рубить хвою, драть корье, пасти скот, удить рыбу. Он уже стеснялся плакать, прекрасно знал, что лежачего не бьют и двое на одного не нападают, что если побился об заклад, то слово надо держать, и т. д. Девочки годам к двенадцати много и хорошо пряли, учились плести, ткать, шить, помогали на покосе, умели замесить хлебы и пироги, хотя им этого и не доверяли, как мальчишкам не доверяли, например, точить топор, резать петуха или барана, ездить без взрослых на мельницу.

Подростки имели право приглашать в гости своих родственных или дружеских ровесников, сами, бывая в гостях, сидели за столом наравне со взрослыми, но пить им разрешалось только сусло.

На молодежных гуляньях они во всем подражали более старшим, «гуляющим» уже взаправду.

Для выхода лишней энергии и как бы для удовлетворения потребности в баловстве и удали существовала нарочитая пора года — святки. В эту пору общественное мнение не то чтобы поощряло, но было снисходительным к подростковым шалостям.

Набаловавшись за святочную неделю, изволь целый год жить степенно, по-человечески. А год — великое дело. Поэтому привыкать к святочным шалостям просто не успевали, приближалась иная пора жизни.

ЮНОСТЬ

Непорядочная девица со всяким смеется и разговаривает, бегает по причинным местам и улицам, разиня пазухи, садится к другим молодцам и мужчинам, толкает локтями, а смирно не сидит, но поет блудные песни, веселится и напивается пьяна. Скачет по столам и скамьям, дает себя по всем углам таскать и волочить, яко стерва. Ибо где нет стыда, там и смирение не является. О сем вопрошая, говорит избранная Люкреция по правде: ежели которая девица потеряет стыд и честь, то что у ней остатца может?

Юности честное зерцало

«Старших-то слушались, — рассказывает Анфиса Ивановна, «Зерцало» никогда не читавшая, — бывало, не спросясь, в чужую деревню гулять не уйдешь. Скажешь: «Ведь охота сходить». Мать, а то бабушка и ответят: «Охотку-то с хлебом съешь!» Либо: «Всяк бы девушку знал, да не всяк видал!» А пойдешь куда на люди, так наказывают: «Рот-то на опашке поменьше держи». Не хохочи, значит».

Стыд — одна из главных нравственных категорий, если говорить о народном понимании нравственности. Понятие это стоит в одном ряду с честью и совестью, о которых у Александра Яшина сказано так:

В несметном нашем богатстве

Слова драгоценные есть:

Отечество,

Верность,

Братство.

А есть еще:

Совесть,

Честь…

Существовала как природная стыдливость (не будем путать ее с застенчивостью), так и благоприобретенная. В любом возрасте, начиная с самого раннего, стыдливость украшала человеческую личность, помогала выстоять под напором соблазнов. Особенно нужна она была в пору физического созревания. Похоть спокойно обуздывалась обычным стыдом, оставляя в нравственной чистоте даже духовно неокрепшего юношу. И для этого народу не нужны были особые, напечатанные в типографии правила, подобные «Зерцалу».

Солидные внушения перемежаются в этой книге такими советами: «И сия есть немалая гнусность, когда кто часто сморкает, яко бы в трубу трубит…» «Непристойно на свадьбе в сапогах и острогах быть и тако танцовать, для того, что тем одежду дерут у женского полу и великий звон причиняют острогами, к тому ж муж не так поспешен в сапогах, нежели без сапогов».

Ясно, что книга не крестьянского происхождения, поскольку крестьяне «острогов» не носили и на свадьбах плясали, а не танцевали. Еще больше изобличает происхождение «Зерцала» такой совет: «Младые отроки должны всегда между собою говорить иностранными языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо, когда им что тайное говорить случается, чтобы слуги и служанки дознаться не могли и чтобы можно их от других незнающих болванов распознать…»

Вот, оказывается, для чего нужны были иностранные языки высокородным пижонам, плодившимся под покровом петровских реформ. Владение «политесом» и иностранными языками окончательно отделило высшие классы от народа. (Это не значит, конечно, что судить о дворянской культуре надо лишь по фонвизинским Митрофанушкам.)

Отрочество перерастало в юность в течение нескольких лет. За это время крестьянский юноша окончательно развивался физически, постигал все виды традиционного полевого, лесного и домашнего труда. Лишь профессиональное мастерство (плотничанье, кузнечное дело, а у женщин «льняное» искусство) требовало последующего освоения. Иные осваивали это мастерство всю жизнь, да так и не могли до конца научиться. Но вредило ли им и всем окружающим такое стремление? Если парень не научится строить шатровые храмы, то избу-то рубить обязательно выучится. Если девица не научится ткать «в девятерник», то простой-то холст будет ткать обязательно и т. д.

Юность полна свежих сил и созидательной жажды, и, если в доме, в деревне, в стране все идет своим чередом, она прекрасна сама по себе, все в ней счастливо и гармонично. В таких условиях девушка или парень успевает и ходить на беседы, и трудиться. Но даже и в худших условиях хозяйственные обязанности и возрастные потребности редко противоречили друг другу. Наоборот, они взаимно дополнялись. К примеру, совместная работа парней и девиц никогда не была для молодежи в тягость. Даже невзгоды лесозаготовок, начавшихся с конца 20-х годов и продолжавшихся около тридцати лет, переживались сравнительно легко благодаря этому обстоятельству. Сенокос, хождение к осеку, весенний сев, извоз, многочисленные помочи давали молодежи прекрасную возможность знакомства и общения, что, в свою очередь, заметно влияло на качество и количество сделанного.

Кому хочется прослыть ленивым, или неряхой, или неучем? Ведь каждый в молодости мечтает о том, что его кто-то полюбит, думает о женитьбе, замужестве, стремится не опозориться перед родными и всеми другими людьми.

Труд и гуляние словно бы взаимно укрощались, одно не позволяло другому переходить в уродливые формы. Нельзя гулять всю ночь до утра, если надо встать еще до восхода и идти в поскотину за лошадью, но нельзя и пахать дотемна, поскольку вечером снова гуляние у церкви. Правда, бывало и так, что невыспавшиеся холостяки шли в лес и, нарочно не найдя лошадей, заваливались спать в пастуший шалаш. Но у таких паренина в этот день оставалась непаханой, а это грозило и более серьезными последствиями, чем та, о которой говорилось в девичьей частушке:

Задушевная, невесело Гулять осмеянной. У любого ягодиночки Загон несеяной.

Небалованным невестам тоже приходилось рано вставать, особенно летом. «Утром меня маменька будит, а я сплю-ю тороплюсь». Родители редко дудели в одну дуду. Если отец был строг, то мать обязательно оберегала дочь от слишком тяжелой работы. И наоборот. Если же оба родителя оказывались не в меру трудолюбивыми, то защита находилась в лице деда, к тому же и старшие братья всегда как-то незаметно оберегали сестер. Строгость в семье уравновешивалась добротой и юмором.

Большинство знакомств происходило еще в детстве и отрочестве, главным образом в гостях, ведь в гости ходили и к самым дальним родственникам. Как говорится, седьмая вода на девятом киселе, а все равно знают друг друга и ходят верст за пятнадцать-двадцать. Практически большая или маленькая родня имелась если не в каждой деревне, то в каждой волости. Если же в дальней деревне не было родни, многие заводили подруг или побратимов. Коллективные хождения гулять на праздники еще более расширяли возможности знакомств. Сходить на гуляние за 10–15 километров летом ничего не стоило, если позволяла погода. Возвращались в ту же ночь, гости же — через день-два, смотря по хозяйственным обстоятельствам.

В отношениях парней и девушек вовсе не существовало какого-то патриархального педантизма, мол, если гуляешь с кем-то, так и гуляй до женитьбы. Совсем нет. С самого отрочества знакомства и увлечения менялись, молодые люди как бы «притирались» друг к другу, искали себе пару по душе и по характеру. Это не исключало, конечно, и случаев первой и последней любви. Свидетельством духовной свободы, душевной раскованности в отношениях молодежи являются тысячи (если не миллионы) любовных песен и частушек, в которых женская сторона отнюдь не выглядит пассивной и зависимой. Измены, любови, отбои и перебои так и сыплются в этих часто импровизированных и всегда искренних частушках. Родители и старшие не были строги к поведению молодых людей, но лишь до свадьбы.

Молодожены лишались этой свободы, этой легкости новых знакомств навсегда и бесповоротно. Начиналась совершенно другая жизнь. Поэтому свадьбу можно назвать резкой и вполне определенной границей между юностью и возмужанием.

Но и до свадьбы свобода и легкость новых знакомств, увлечений, «любовей» отнюдь не означали сексуальной свободы и легкомысленности поведения. Можно ходить гулять, знакомиться, но Девичья честь прежде всего. Существовали вполне четкие границы дозволенного, и переступались они весьма редко. Обе стороны, и мужская и женская, старались соблюдать целомудрие.

Как легко впасть в грубейшую ошибку, если судить об общенародной нравственности и эстетике по отдельным примерам! Приведем всего лишь два: пьяный, вошедший в раж гуляка, отпустив тормоза, начинает петь в пляске скабрезные частушки, и зрители одобрительно и, что всего удивительнее, искренне ахают.

Зато потом никто не будет относиться к нему всерьез…

Новейшие чудеса вроде цирка и ярмарочных аттракционов с женщинами-невидимками каждый в отдельности воспринимают с наивным, почти детским одобряющим восторгом.

Но общее, так сказать, глобальное народное отношение к этому все-таки оказывалось почему-то определенно насмешливым.

А к некоторым вопросам нравственности общественное мнение было жестоким, неуступчивым, беспощадным. Худая девичья слава катилась очень далеко, ее не держали ни леса, ни болота. Грех, свершенный до свадьбы, был ничем не смываем. Зато после рождения внебрачного ребенка девице как бы прощали ее ошибку, человечность брала верх над моральным принципом. Мать или бабушка согрешившей на любые нападки отвечали примерно такой пословицей: «Чей бы бычок ни скакал, а телятко наше».

Ошибочно мнение, что необходимость целомудрия распространялась лишь на женскую половину. Парень, до свадьбы имевший физическую близость с женщиной, тоже считался испорченным, ему вредила подмоченная репутация, и его называли уже не парнем, а мужиком.

Конечно, каждый из двоих, посягнувших на целомудрие, рассчитывал на сохранение тайны, особенно девушка. Тайны, однако ж, не получалось. Инициатива в грехе исходила обычно от парня, и сама по себе она зависела от его нравственного уровня, который, в свою очередь, зависел от нравственного уровня в его семье (деревне, волости, обществе). Но в безнравственной семье не учат жалеть других и держать данное кому-то слово. В душе такого ухаря обычно вскипала жажда похвастать, и тайны как не бывало. Дурная девичья слава действовала и на самого виновника, его обвиняли не меньше. Ко всему прочему чувства его к девице, если они и были, быстро исчезали, он перекидывался на другой «объект» и в конце концов женился кое-как, не по-хорошему. Девушка, будучи опозоренной, тоже с трудом находила себе жениха. Уж тут не до любви, попался бы какой-нибудь. Даже парень из хорошей семьи, но с клеймом греха, терял звание славутника, и гордые девицы брезговали такими. Подлинный драматизм любовных отношений испытывало большинство физически и нравственно здоровых людей, ведь и счастливая любовь не исключает этого драматизма.

Красота отношений между молодыми людьми питалась иной раз, казалось бы, такими взаимно исключающимися свойствами, уживающимися в одном человеке, как бойкость и целомудрие, озорство и стыдливость. Любить означало то же самое, что жалеть, любовь бывала «горячая» и «холодная». О брачных отношениях, их высокой поэтизации ярко свидетельствует такая народная песня:

Ты воспой, воспой, Жавороночек. Ты воспой весной На проталинке. Ты подай голос Через темный лес, Через темный лес, Через бор сырой В Москву каменку, В крепость крепкую! Тут сидел, сидел Добрый молодец, Он не год сидел И не два года. Он сидел, сидел Ровно девять лет, На десятый год Стал письмо писать, Стал письмо писать К отцу с матерью. Отец с матерью Отказалися: «Что у нас в роду Воров не было». Он еще писал Молодой жене, Молода жена Порасплакалась…

Но женитьба и замужество — это не только духовно-нравственная, но и хозяйственно-экономическая необходимость. Юные годы проходили под знаком ожидания и подготовки к этому главному событию жизни. Оно стояло в одном ряду с рождением и смертью.

Слишком поздняя или слишком ранняя свадьба представлялась людям несчастьем. Большая разница в годах жениха и невесты также исключала полнокровность и красоту отношений. Неравные и повторные браки в крестьянской среде считались не только несчастливыми, но и невыгодными с хозяйственно-экономической точки зрения. Такие браки безжалостно высмеивались народной молвой. Красота и противоестественность исключали друг друга. Встречалось часто не возрастное, а имущественное неравенство. Но и оно не могло всерьез повлиять на нравственно-бытовой комплекс, который складывался веками.

Жалость (а по-нынешнему любовь) пересиливала все остальное.

ПОРА ВОЗМУЖАНИЯ.

Жизнь в старческих воспоминаниях неизменно делилась на две половины: до свадьбы и после свадьбы. И впрямь, еще не стихли песни и не зачерствели свадебные пироги, как весь уклад, весь быт человека резко менялся.

В какую же сторону? Такой вопрос прозвучал бы наивно и неуместно. Если хорошенько разобраться, то он даже оскорбителен для зрелого нравственного чувства. Категории «плохо» и «хорошо» отступают в таких случаях на задний план. Замужество и женитьба не развлечение (хотя и оно тоже) и не личная прихоть, а естественная жизненная необходимость, связанная с новой ответственностью перед миром, с новыми, еще не испытанными радостями. Это так же неотвратимо, как, например, восход солнца, как наступление осени и т. д. Здесь для человека не существовало свободы выбора. Лишь физическое уродство и душевная болезнь освобождали от нравственной обязанности вступать в брак.

Но ведь и нравственная обязанность не воспринималась как обязанность, если человек нравственно нормален. Она может быть обязанностью лишь для безнравственного человека. Только хотя бы поэтому для фиксирования истинно народной нравственности не требовалось никаких письменных кодексов вроде упомянутого «Зерцала» или же «Цветника», где собраны правила иноческого поведения.

Закончен наконец драматизированный, длившийся несколько недель свадебный обряд. Настает пора возмужания, пора зрелости — самый большой по времени период человеческой жизни.

Послесвадебное время не только самое интересное, но и самое опасное для новой семьи. Выражения «сглазить» или «испортить» считаются в образованном мире принадлежностью суеверия. Но дело тут не в «черной магии». Первые нити еще не окрепших супружеских связей легче всего оборвать одним недобрым словом или злым, пренебрежительным взглядом. Психологическое вживание невесты в мир теперь уже не чужой семьи проходило не всегда быстро и гладко. Привычки, особенности, порядки хоть и основаны на общей традиции, но разны во всех семьях, во всех домах. У одних, например, пекут рогульки тоненькие, у других любят толстые, в этом доме дрова пилят одной длины, а в том — другой, потому что печи разные сбиты, а печи разные, потому что мастера неодинаковы, и т. д. Молодой женщине, привыкшей к девичьей свободе, к родительской заботе и ласке, нелегко вступать в новую жизнь в новой семье. Об этом в народе слагали несчетные песни:

Ты зайдешь черту невозвратную, Из черты назад не возвратишься, В девичий наряд не нарядишься. Не цветут цветы после осени, Не растет трава зимой по снегу, Не бывать молоде в красных девицах.

Трагическая необходимость смены жизненных периодов, звучащая в песнях, нередко принимается за доказательство ужасного семейного положения русской женщины, ее неравноправия и забитости. Легенда об этом неравноправии развеивается от легкого прикосновения к фольклорным и литературным памятникам.

Ты не думай, дорогой, Одна-то не остануся, Не тебе, так твоему Товарищу достануся, —

публично и во всеуслышание поет девушка на гулянье, если суженый начинал заноситься. О неудавшемся браке пелось такими словами:

Какова ни была, да замуж вышла За таково за детину да за невежу. Не умеет вор-невежа со мной жиги, Он в пир пойдет, невежа, не простится, А к воротам идет, невежа, кричит-вопит: «Отпирай, жена, широки ворота!» Уж как я, млада-младешенька, догадалась, Потихошеньку с постелюшки вставала, На босу ногу башмачки надевала, Я покрепче воротички запирала: «Уж ты спи-ночуй, невежа, да за воротами, Тебе мягка постель да снежки белы, Тебе крутое изголовье да подворотня, Тебе тепло одеяло да ветры буйны, Тебе цветная занавеска часты звезды. Тебе крепкие караулы да волки серы».

В том и соль, что в народе никому и в голову не приходило противопоставлять женщину мужчине, семью главе семейства, детей родителям и т. д.

Ни былинная Авдотья-рязаночка, ни историческая Марфа-посадница, ни обе Алены (некрасовская и лермонтовская) не похожи на забитых, неравноправных или приниженных.

Историк Костомаров, говоря о «Русской правде» (первый известный науке свод русских законов), пишет: «Замужняя женщина пользовалась одинаковыми юридическими правами с мужчиной. За убийство или оскорбление, нанесенное ей, платилась одинаковая вира».

Грамотность или неграмотность человека в Древней Руси также не зависела от половой принадлежности. «Княжна Черниговская Евфросиния, дочь Михаила Всеволодовича, завела в Суздале училище для девиц, где учили грамоте, письму и церковному пению», — говорит тот же Костомаров, основываясь на летописных свидетельствах.

Равноправие, а иногда и превосходство женщины в семье были обусловлены экономическими и нравственными потребностями русского народного быта. Какой смысл для главы семейства бить жену или держать в страхе всех домочадцев? Только испорченный, глупый, без царя в голове мужичонка допускал такие действия. И если природная глупость хоть и с усмешкой, но все же прощалась, то благоприобретенная глупость (самодурство) беспощадно высмеивалась. Худая слава семейного самодура, подобно славе девичьего бесчестия, тоже бежала далеко «впереди саней».

Авторитет главы семейства держался не на страхе, а на совести членов семьи. Для поддержания такого авторитета нужно было уважение, а не страх. Такое уважение заслуживалось только личным примером: трудолюбием, справедливостью, добротой, последовательностью. Если вспомним еще о кровном родстве, родительской и детской любви, то станет ясно, почему «боялись» младшие старших. «Боязнь» эта даже у детей исходила не от страха физической расправы или вообще наказания, а от стыда, от муки совести. В хорошей семье один осуждающий отцовский взгляд заставлял домочадцев трепетать, тогда как в другой розги, ремень или просто кулаки воспринимались вполне равнодушно. Больше того, там, где господствовала грубая физическая сила и страх физической боли, там процветали обман, тайная насмешка над старшими и другие пороки.

Главенство от отца к старшему сыну переходило не сразу, а по мере старения отца и накопления у сына хозяйственного опыта. Оно как бы понемногу соскальзывает, переливается от поколения к поколению, ведь номинально главой семейства считается дед, отец отца, но всем, в том числе и деду, ясно, что он уже не глава. По традиции на семейных советах деду принадлежит еще первое слово, но оно уже скорей совещательное, чем решающее, и он не видит в этом обиды. Отец хозяина и сын наглядно как бы разделяют суть старшинства: одному предоставлена форма главенства, другому содержание. И все это понемногу сдвигается.

То же самое происходит на женской «половине» дома. Молодая хозяйка с годами становилась главной «у печи», а значит, и большухой. Это происходило естественно, поскольку свекровь старела и таскать ведра скотине, месить хлебы сама уже не всегда и могла. А раз ты хлеб месишь, то и ключ от мучного ларя у тебя, если ты корову доишь, то и молоко разливать, и масло пахтать, и взаймы давать приходится не свекрови, а тебе. У кого лучше пироги получаются, у того и старшинство. Золовкам оставаться надолго в девках противоестественно. Выходит, что женитьба младших сыновей тоже становилась необходимой хотя бы из-за одной тесноты в доме. Но разве одна теснота формировала эту необходимость?

Еще до женитьбы второго сына отец, дед и старший сын начинали думать о постройке для него дома, но очень редко окончание строительства совпадало с этой женитьбой. Какое-то время два женатых брата жили со своими семьями под отцовской, вернее, дедовской крышей. Женские неурядицы, обычные в таких случаях, подторапливали строительство. Собрав помочи (иногда двои-трои), отец с сыновьями быстро достраивали дом для младшего. Так же происходило и при женитьбе третьего и четвертого сыновей, если, конечно, война или какая-нибудь иная передряга со всем своим нахальством не врывалась в народную жизнь.

Супружеская верность служила основанием и супружеской любви, и всему семейному благополучию.

Жены в крестьянских семействах плакали, когда мужья ревновали, ревность означала недоверие. Считалось, что если не верит, то и не жалеет, не любит. Оттого и плакали, что не любит, а не потому, что ревнует.

ПРЕКЛОННЫЕ ГОДЫ.

И опять между порой расцвета всех сил человеческих и порою преклонных лет не существует резкой границы… Плавно, постепенно, совсем незаметно человек приближается к своей старости.

Время движется с разной скоростью во все семь периодов жизни. Годы зрелости самые многочисленные, но они пролетают стремительней, чем годы, например, детства или старости. Как, чем это объяснить? Неизвестно… «Жизнь не по молодости, смерть не по старости», — говорит пословица, не вполне понятная современному человеку. Многое можно сказать, расшифровывая эту пословицу. Например, то, что нельзя считать молодость периодом, монопольно владеющим счастьем и радостью. Если, конечно, не принимать за счастье нечто застывшее, не меняющееся в течение всей жизни. В народном понимании сущность радости различная в разные периоды жизни.

Саша садилась, летела стрелой,

Полная счастья, с горы ледяной, -

писал Н.А.Некрасов о детстве. Но можно ли испытать такое же счастье, съезжая с горки, скажем, в том возрасте, когда Саша или Маша

Пройдет — словно солнцем осветит! Посмотрит — рублем подарит!

А в пору преклонных лет ни одной крестьянке не придет в голову ходить в рожь и всерьез ожидать от судьбы… ситцу штуку целую, ленту алую для кос, поясок, рубаху белую подпоясать в сенокос.

Всего этого она желает уже не себе, а своей дочери, и счастье дочери для нее — счастье собственное. Значит ли это, что счастье дочери полнокровней материнского? Вопрос опять же неправомерный. Сравнивать счастье в молодости со счастьем в старости нельзя, оно совсем разное и по форме, и по содержанию. То же самое можно сказать и о любви, вернее, о «жалости». Дитя жалеет свою мать и других близких. Отрок вдруг начинает жалеть уже чужого человека иного пола. Наконец, жалость эта переходит в ни с чем не сравнимое чувство любви, неудержимого влечения, в нечто возвышенно-трагическое. Сложность и драматизм этого момента заключаются в жестоком противоречии между духовным и физическим, высокой романтикой и приземленной реальностью. Это противоречие разрешалось долгим, почти ритуальным досвадебным периодом и самим свадебным обрядом.

Любовь (жалость) после свадьбы естественным образом перерождалась, становилась качественно иной, менее уязвимой и более основательной. С непостижимой небесной высоты романтическое чувство как бы срывалось вниз, падало на жесткую землю, но брачное ложе, предусмотрительно припасенное жизнью, смягчало этот удар.

Рождение детей почти всегда окончательно рассеивало возвышенно-романтическую дымку. Жалость (любовь) супругов друг к другу становилась грубее, но и глубже, она скреплялась общей ответственностью за судьбу детей и общей любовью к ним. Иногда, правда, и после рождения детей супруги сохраняли какие-то по-юношески возвышенные отношения, что не осуждалось, но и не очень-то поощрялось общественным мнением.

Семья без детей — не семья. Жизнь без детей — не жизнь.

Если через год после свадьбы в избе все еще не скрипит очеп и не качается драночная зыбка, изба считается несчастливой. Свадьбу в таких обстоятельствах вспоминают с некой горечью, а то стараются поскорее забыть о ней. Бездетность — величайшее несчастье, влекущее за собой приниженность женщины, фальшивые отношения, грубость мужчины, супружескую неверность и т. д. и т. п. Бездетность расстраивает весь жизненный лад и сбивает с ритма, одна неестественность порождает другую, и понемногу в доме воцаряется зло. Тем не менее бездетные семьи разрушались отнюдь не всегда. Супруги, чтя святость брачных отношений, либо брали детей «в примы» (сирот или от дальних многодетных родственников), либо мужественно несли «свой крест», привыкая к тяжкой и одинокой доле.

В нормальной крестьянской семье все дети рождались по преимуществу в первые десять-пятнадцать лет брачной жизни. Погодками назывались рождаемые через год. Таким образом, даже в многодетной семье, где было десять-двенадцать детей, при рождении последнего первый или самый старший еще не выходил из отрочества. Это было важно, так как беременность при взрослом, все понимающем сыне или дочери была не очень-то и уместна. И хотя напрямую никто не осуждал родителей за рождение неожиданного «заскребыша», супруги — с возмужанием своего первенца и взрослением старших — уже не стремились к брачному ложу… К ним как бы понемногу возвращалось юношеское целомудрие.

Преклонный возраст знаменовало не только это. Даже песни, которые пелись в пору возмужания и зрелости, сменялись другими, более подходящими по смыслу и форме. Если же в гостях, выйдя на круг, мать при взрослом сыне споет о «ягодиночке» или «изме-нушке», никто не воспримет это всерьез.

Само поведение человека меняется вместе со взрослением детей, хотя до физического старения еще весьма далеко. Еще девичий румянец во время праздничного застолья разливается по материнскому лицу, но, глядя на дочь-невесту, невозможно плясать по-старому. Отцу, которому едва исполнилось сорок, еще хочется всерьез побороться или поиграть в бабки, но делать это всерьез он никогда не будет, поскольку это всерьез делают уже его сыновья. Прикрывшись несерьезностью, защитив себя видимостью шутки, и в преклонном возрасте еще можно сходить на игрище, поудить окуней, купить жене ярмарочных леденцов. Но семейное положение уже подвигает тебя на другие дела и припасает иные, непохожие развлечения. Любовь (жалость) к жене или к мужу понемногу утрачивает то, что было уместно или необходимо в молодости, но приобретает нечто новое, неожиданное для обоих супругов: нежность, привязанность, боязнь друг за друга. Все это тщательно упрятывается под внешней грубоватостью и показным равнодушием. Супруги даже слегка поругиваются, и постороннему не всегда понятна суть их истинных отношений. Только самые болтливые и простоватые выкладывали в разговорах всю семейную подноготную. Они частенько пробирали свою «половину», но это было в общем-то безобидно. Самоирония и шутка выручали людей в таком возрасте, защищая их семейные дела от неосторожных влияний. «Спим-то вместе, а деньги поврозь», — с серьезным видом говорит иной муж про свои отношения с женой. Разумеется, все обстоит как раз наоборот.

СТАРОСТЬ

Физические и психические нагрузки так же постепенно снижались в старости, как постепенно нарастали они в детстве и юности. Это не означало экономической, хозяйственной бесполезности стариков. Богатый нравственный и трудовой опыт делал их равноправными в семье и в обществе. Если ты уже не можешь пахать, то рассевать никто не сможет лучше тебя.

Если раньше рубил бревна в обхват, то теперь в лесу для тебя дела еще больше. Тесать хвою, драть корье и бересту мужчине, находящемуся в полной силе, было просто неприлично.

Если бабушка уже не может ткать холст, то во время снованья ее то и дело зовут на выручку.

Без стариков вообще нельзя было обойтись многодетной семье. Если по каким-то причинам в семье не было ни бабушки, ни деда, приглашали жить чужую одинокую или убогую старушку, и она нянчила ребятишек.

Старик в нормальной семье не чувствовал себя обузой, не страдал и от скуки. Всегда у него имелось дело, он нужен был каждому по отдельности и всем вместе. Внуку, лежа на печи, расскажет сказку, ведь рассказывать или напевать не менее интересно, чем слушать. Другому внуку слепит тютьку из глины, девочке-подростку выточит веретенце, большухе насадит ухват, принесет лапок на помело, а то сплетет ступни, невестке смастерит шкатулку, вырежет всем по липовой ложке и т. д. Немного надо труда, чтобы порадовать каждого!

Глубокий старик и дитя одинаково беззащитны, одинаково ранимы. Нечуткому, недушевному человеку, привыкшему к морально-нравственному авторитету родителей, к их высокой требовательности, душевной и физической чистоплотности, непонятно, отчего это бабушка пересолила капусту, а дед, всегда такой тщательный, аккуратный, вдруг позабыл закрыть колодец или облил рубаху. Удерживался от укоризны или упрека в таких случаях лишь высоконравственный человек. И как раз в такие моменты крепла его ответственность за семью, за ее силу и благополучие, а вовсе не тогда, когда он вспахал загон или срубил новый дом. Конечно же, отношение к детям и старикам всегда зависело от нравственного уровня всего общества. Вероятно, по этому отношению можно почти безошибочно определить, куда идет тот или иной народ и что ожидает его в ближайшем будущем.

Другим нравственным и, более того, философским принципом, по которому можно судить о народе, является отношение к смерти. Смерть представлялась русскому крестьянину естественным, как рождение, но торжественным и грозным (а для многих верующих еще и радостным) событием, избавляющим от телесных страданий, связанных со старческой дряхлостью, и от нравственных мучений, вызванных невозможностью продолжать трудиться.

Старики, до конца исчерпавшие свои физические силы, не теряли сил духовных; одни призывали смерть, другие терпеливо ждали ее. Но как говорится в пословице: «Без смерти не умрешь». Самоубийство считалось позором, преступлением перед собой и другими людьми.

У северного русского крестьянина смерть не вызывала ни ужаса, ни отчаяния, тайна ее была равносильна тайне рождения. Смерть, поскольку ты уже родился, была так же необходима, как и жизнь. Естественная и закономерная последовательность в смене возрастных особенностей приводила к философско-религиозному и душевному равновесию, к спокойному восприятию конца собственного пути… Именно последовательность, постепенность. Старики нешумно и с некоторой торжественностью, еще будучи в здравом уме и силе, готовили себя к смерти. Но встретить ее спокойно мог только тот, кто достойно жил, стремился не делать зла и кто не был одиноким, имел родных. По народному пониманию, чем больше грехов, тем трудней умирать.

Совсем безгрешных людей, разумеется, не было, и каждый человек чувствовал величину, степень собственного греха, своих преступлений перед людьми и окружающим миром. Муки совести соответствовали величине этого греха, поэтому религиозный обряд причащения и предсмертное покаяние облегчали страдания умирающего.

Многие люди в глубокой старости выглядят внешне как молодые. Молодое, почти юношеское выражение лица — признак доброты, отсутствия на душе зла. Долголетие в известной мере зависит от доброты, здоровье тоже. Злоба порождает болезни, во всяком случае, так думали наши предки. С нашей точки зрения это наивно. Но наивность — отнюдь не всегда глупость или отсутствие высокой внутренней культуры.

Жизнь человеческая находится между двумя великими тайнами: тайной нашего появления и тайной исчезновения. Рождение и смерть ограждают нас от ужаса бесконечности. И то и другое связано с краткими физическими страданиями. Ребенку так же трудно во время родов, как и матери, но первая боль, как и первая брань, лучше последней. Смертный же труд человек встречает, будучи подготовленным жизнью, умеющим преодолевать физические страдания. Поэтому, несмотря на все многообразие отношения к смерти («сколько людей, столько смертей»), существовало все же народное отношение к ней — спокойное и мудрое. Считалось, что небытие после смерти то же, что и небытие до рождения, что земная жизнь дана человеку как бы в награду и дополнение к чему-то главному, что заслонялось от него двумя упомянутыми тайнами.

Стройностью и своевременностью всего, что необходимо и что неминуемо свершалось между рождением и смертью, обусловлены все особенности народной эстетики.

litresp.ru

Читать онлайн "ЛАД" автора Белов Василий Иванович - RuLit

Василий Иванович Белов

ЛАД

Белов В. И.

Б 43 Лад: Очерки о народной эстетике. — М.: Мол. гвардия, 1982. 293 с., ил.

7 р. 50 к. 50000 экз.

Известный советский писатель рассказывает об эстетике крестьянского труда, о народном фольклоре, быте, художественных промыслах. В книге использованы этнографические материалы Вологодской, Архангельской, Кировской областей.

Издание предназначено для широкого круга читателей.

4904000000-232 078(02)-82

058-81

ББК 84Р7+63.5(2) Р2+902.7

Фотосъемка проведена в Вологодской и Архангельской областях в 1979–1981 годах.

Архивные фотографии получены из фондов Вологодского краеведческого музея.

ИБ № 2826

Василий Иванович Белов

ЛАД

Редактор 3. Костюшина Художественный редактор С. Сахарова Технический редактор Е. Брауде Корректоры В. Авдеева, И. Тарасова

Стихия народной жизни необъятна и ни с чем не соизмерима. Постичь ее до конца никому не удавалось и, будем надеяться, никогда не удастся.

В неутолимой жажде познания главное свойство науки — ее величие и бессилие. Но для всех народов Земли жажда прекрасного не менее традиционна. Как не похожи друг на друга две эти человеческие потребности, одинаковые по своему могуществу и происхождению! И если мир состоит действительно лишь из времени и пространства, то, думается, наука взаимодействует больше с пространством, а искусство со временем…

Народная жизнь в ее идеальном, всеобъемлющем смысле и знать не знала подобного или какого-либо другого разделения. Мир для человека был единое целое. Столетия гранили и шлифовали жизненный уклад, сформированный еще в пору язычества. Все, что было лишним, или громоздким, или не подходящим здравому смыслу, национальному характеру, климатическим условиям, — все это отсеивалось временем. А то, чего недоставало в этом всегда стремившемся к совершенству укладе, частью постепенно рождалось в глубинах народной жизни, частью заимствовалось у других народов и довольно быстро утверждалось по всему государству.

Подобную упорядоченность и устойчивость легко назвать статичностью, неподвижностью, что и делается некоторыми «исследователями» народного быта. При этом они намеренно игнорируют ритм и цикличность, исключающие бытовую статичность и неподвижность.

Ритм — одно из условий жизни. И жизнь моих предков, северных русских крестьян, в основе своей и в частностях была ритмичной. Любое нарушение этого ритма — война, мор, неурожай — лихорадило весь народ, все государство. Перебои в ритме семейной жизни (болезнь или преждевременная смерть, пожар, супружеская измена, развод, кража, арест члена семьи, гибель коня, рекрутство) не только разрушали семью, но сказывались на жизни и всей деревни.

Ритм проявлялся во всем, формируя цикличность. Можно говорить о дневном цикле и о недельном, для отдельного человека и для целой семьи, о летнем или о весеннем цикле, о годовом, наконец, о всей жизни: от зачатья до могильной травы…

Все было взаимосвязано, и ничто не могло жить отдельно или друг без друга, всему предназначалось свое место и время. Ничто не могло существовать вне целого или появиться вне очереди. При этом единство и цельность вовсе не противоречили красоте и многообразию. Красоту нельзя было отделить от пользы, пользу — от красоты. Мастер назывался художником, художник — мастером. Иными словами, красота находилась в растворенном, а не в кристаллическом, как теперь, состоянии.

Меня могут спросить: а для чего оно нужно, такое пристальное внимание к давнему, во многом исчезнувшему укладу народной жизни? По моему глубокому убеждению, знание того, что было до нас, не только желательно, но и необходимо.

Молодежь во все времена несет на своих плечах главную тяжесть социального развития общества. Современные юноши и девушки не исключение из этого правила. Но где бы ни тратили они свою неуемную энергию: на таежной ли стройке, в полях ли Нечерноземья, в заводских ли цехах — повсюду молодому человеку необходимы прежде всего высокие нравственные критерии… Физическая закалка, уровень академических знаний и высокое профессиональное мастерство сами по себе, без этих нравственных критериев, еще ничего не значат.

Но нельзя воспитать в себе эти высокие нравственные начала, не зная того, что было до нас. Ведь даже современные технические достижения не появились из ничего, а многие трудовые процессы ничуть не изменились по своей сути. Например, выращивание и обработка льна сохранили все древнейшие производственно-эстетические элементы так называемого льняного цикла. Все лишь ускорено и механизировано, но лен надо так же трепать, прясть и ткать, как это делалось в новгородских селах и десять веков назад.

www.rulit.me

ОДЕЖДА. «ЛАД» | Белов Василий Иванович

 

А если так, то что есть красота? И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота, Или огонь, мерцающий в сосуде? Н. Заболоцкий

«Наг поле перейдет, а голоден ни с места», — говорит пословица. У Владимира Ивановича Даля та же пословица написана наоборот и утверждает, что поле перейти легче голодному, чем неодетому.

Два на первый взгляд противоположных варианта пословицы отнюдь друг дружке не мешают, просто они отражают две стороны одной и той же медали. Нигде, как в одежде, так прочно и так наглядно не слились воедино два человеческих начала: духовное и материальное. Об этом говорит и бесчисленный ряд слов, так или иначе связанных с понятием одежды. Одежду в народе и до сих пор называют «оболочкой», одевание — «оболоканием» (в современном болгарском языке «облекло» означает также одежду). Оболакиватъся, оболокатъся — значит одеваться. В терминах этих звучит нечто зыбкое, легкое, временное, напоминающее преходящую красоту небесного облака. (Заметим, кстати, что зимняя северная погода в облачные дни теплее, чем в безоблачные.)

Народное отношение к одежде всегда подразумевало некоторую усмешку, легкое пренебрежение, выражаемые такими словами, как «барахло», «хламида», «трунье», «виски», «рухлядь», «тряпки». Но все это лишь маскировало, служило внешней оболочкой вполне серьезной и вечной заботы о том, во что одеться, как защитить себя от холода и дождя, не выделяясь при этом как щегольством, так и убогостью, что одинаково считалось безобразием.

В этом и заключалась цельность народного отношения к одежде, сказывающегося в простоте, в чувстве меры, в экономической доступности, в красочности и многообразии.

Такая цельность была постепенно разрушена нахальством сословных и прочих влияний, обусловленных модой.

Беззащитность национального народного обычая перед модой очевидна, и началась она не теперь. Вот что еще в 1790 году писал один из русских журналов хотя бы о пуговицах:

«В продолжение десяти лет последовавшие перемены на пуговицы были почти бесчисленны. Сколько мы можем припомнить о сих переменах, то по порядку начавши со введенных в употребление вместо пуговиц так называемых оливок с кисточками разного виду, последовали боченочки стальные, крохотный стальные пуговки звездочкой, потом появились блестками шитыя по материи пуговицы; после сего настали пуговицы с медным ободочком в средине с шишечкою же медною, а прочная окружность оных была сделана наподобие фарфора. По сем явились маленькие медные пуговки шипиком, а напоследок пуговицы шелковыя и гарусныя такого же вида. Чрез несколько времени вступили в службу щегольского света разного роду медныя пуговицы средственной величины, которые однакож в последствии так возросли, что сделались в добрую бляху, и уповательно, что со временем поравнялись бы величиною своею со столовою тарелкою, или бы с печной вьюшкою, если бы употребительность оных не заменилась пуговицами с портретами, коньками и пуговицами осьмиугольными и с загнутыми оболочками. По блаженной памяти оных пуговиц вскружили голову щегольского света дорогие пуговицы за стеклами, суконныя пуговицы, шелковыя разных видов и по сем суконныя пуговицы с серебряным ободочком, по причине дешевости своей в столице поживши не более года и не могши из оной далее распространиться, как на триста верст, испустили дух свой».

Крестьянину всеми способами внушалось чувство неполноценности. Сословная спесь, чуждая народному духу, никогда не дремала, а щегольство всегда рядилось в «передовые» самые броские одежды. И все-таки пижонство блеском своих пуговиц не могло ослепить внутреннее око народного самосознания, красота и практичность народной одежды еще долго сохранялись на Севере. И только когда национальные традиции в одежде стали считать признаком косности и отсталости, началось ничем не обузданное челобитье моде. Мода же, как известно, штука весьма капризная, непостоянная, не признающая никаких резонов.

Эстетика крестьянской одежды на русском Севере полностью зависела от национальных традиций, которые вместе с национальным характером складывались под влиянием климатических, экономических и прочих условий.

Народному отношению к одежде была свойственна прежде всего удивительная бережливость.

Повсеместно отмечался сильнейший контраст между рабочей и повседневной одеждой (не говоря уж о разнице между будничной и праздничной) как по чистоте, так и по добротности. Чем безалабернее, чем бесхозяйственней и безответственней было целое семейство или отдельный человек, тем меньше чувствовался и этот контраст.

Опытный и нечестный спорщик тут же назвал бы все это скопидомством, стремлением к накопительству. Но чему же тут удивляться? И надо ли вообще удивляться, когда крестьянин бережно поднимает с пола хлебную корочку, за полкилометра возвращается обратно, в лес, чтобы взять забытые там рукавицы? Ведь все действительно начинается с рукавиц. Вспомним, какой сложный путь проходит холщовая однорядка, прежде чем попасть за плотницкий пояс. Человека с младенчества приучали к бережливости.(Замазать грязью новые, впервые в жизни надетые штаны, потерять шапку или прожечь дыру у костра было настоящим несчастьем. Рубахи на груди рвали одни пьяные дураки. Костюм-тройку в крестьянской семье носило два, а иногда и три поколения мужчин, женскую шерстяную пару также донашивали дочь, а иногда и внучка. Платок, купленный на ярмарке, переходил от матери к дочке, а если дочери нет, то к ближайшей родственнице. (Перед смертью старуха дарила свое именье, а перед преждевременной смертью женщина делала подробный наказ, кому и что передать.)

Купленную одежду берегли особенно. Холщовая, домотканая одежда тоже давалась непросто, но она была прочней и доступней, поэтому ее необязательно было передавать из поколения в поколение, она, как хлеб на столе, была первой необходимостью.

Летний мужской рабочий наряд выглядел очень просто, но это не та простота, которая хуже воровства. Лаконизм и отсутствие лишних деталей у холщовых портов и рубахи дошли до 20-30-х годов нашего века из глубокой славянской древности. Физический труд и постоянное общение человека с природой не позволяли внедряться в крестьянскую повседневную одежду ничему лишнему, ничему вычурному. Лишь скромная лаконичная вышивка по вороту и рукавам допускалась в таком наряде. Порты имели только опушку (гашник) да две-три пуговицы, сделанные из межпозвонковых бараньих кружков. Иногда порты красили луковой кожурой, кубовой или синей краской, но чаще они были вовсе не крашеными.

В жаркую пору крестьянин ничего не надевал поверх исподнего, не подпоясывался, лапти носил на босу ногу. Лапти и берестяные ступни нельзя считать признаком одной лишь бедности, это была превосходная рабочая обувь. Легкость и дешевизна уравновешивали их сравнительно быструю изнашиваемость. Сапогам, вообще кожаной обуви берестяная отнюдь не мешала, а была добрым подспорьем. Еще и в 30-х годах можно было увидеть такую картину: люди идут в гости в лаптях, неся сапоги перекинутыми через плечо, и лишь у деревни переобуваются.

В межсезонье крестьянин надевал армяк либо кафтан, в ненастье поверх армяка можно было натянуть балахон, для тепла носили еще башлык. Шапка, сшитая из меха, а то и валяная, подобно валенкам, дополняла мужицкий гардероб осенью и весной. Зимой же почти все носили шубы и полушубки. В дорогу обязательно прихватывали тулуп, который имелся не в каждом доме, и его нередко брали взаймы для поездки.

Вообще шубная, то есть овчинная, одежда была широко распространена. Из овчины шили не только шубы, тулупы, рукавицы, шапки, но и одеяла. В большом ходу были мужские и женские овчинные жилеты, или душегреи с вересковыми палочками вместо пуговиц. Встречались и мужские шубные штаны, которые были незаменимы в жестокий мороз, особенно в дороге. (Но еще более они были нужны в святки, ведь ряжеными любили ходить все, кроме самых набожных, даже и немолодые. Вывороченные наизнанку, такие штаны и жилет моментально преображали человека.) Кушак либо ремень — обязательная принадлежность мужской рабочей одежды.

Праздничный наряд взрослого мужчины состоял из яркой, нередко кумачовой вышитой рубахи с тканым поясом, новых, промазанных дегтем сапог и суконных, хотя и домотканых штанов. С развитием отходничества праздничная одежда крестьянина сравнялась с одеждой городского мещанина и мастерового.

Таким способом едва не внедрились в крестьянский быт штаны печально знаменитого французского генерала Галифе, китель с глухим воротом.

Нельзя сказать, что в чуждом для него быте крестьянин брал одно лишь дурное. В одежде очень много перенималось и хорошего, что не мешало общему традиционному складу. Нельзя утверждать также, что модернистским веяниям народная эстетика обязана только внешней среде. Тяга к обновлению, неприятие стандарта, однообразия исходили и из самих недр народной жизни. Другое дело, что не всегда они контролировались здоровым народным вкусом, особенно во времена общего нравственного и экономического упадка. Но даже и в такие периоды, когда, как говорится, «не до жиру, быть бы живу», даже и в этих условиях крестьянская мода не принимала уродливых форм. Только после того, как время окончательно разрушило тысячелетний нравственно-экономический уклад, на поредевшие северные деревни, на изреженные посады развязно пошла мода за модой. Тягаться с городской, фабрично-мещанской одеждой народному костюму было весьма трудно. Приказчику с лакированным козырьком, с брелоками, с широким, вроде подпруги поясом, такому франту, щедро одаривающему молодух конфетами, нельзя было не завидовать. Да и эсеровский уполномоченный в бриджах поражал деревенских красавиц не только запахом папирос «Дукат». А деревенскому парню всегда ли удавалось отстоять самого себя? Ему волей-неволей приходилось копить на картуз…

Впрочем, картуз быстренько сдал позиции и остался в стариковском владении. Так называемое кепи, а попросту кепка, явилось ему на смену. Холостяки носили кепку с бантом, с брошкой, иногда с полевым цветком. Во время войны пошла мода вместо картона вставлять в кепку согнутые гибкие дранки, затем в ход пошли решета. Кепка после этого приобрела форму колеса, и в праздничных свалках она иногда катилась далеко вдоль по деревне…

Примерно в ту же пору началось загибание сапог — даже девушки ходили в сапогах с вывернутыми наизнанку голенищами.

Образцы народного женского костюма еще сохранились кое-где по Печоре и по Мезени, а также в северо-восточной части Вологодской области. В этих местах некоторые его элементы перешли к современной как праздничной, так и к повседневной женской одежде. Но только некоторые. Наиболее устойчивые из них — это декоративность. Во многих местах на Севере женщины, да и не только они, по-прежнему любят яркие, контрастные по цвету одежды. Но традиционные украшения собственного изготовления (кружево, строчи и т. д.) плохо уживаются с изделиями фабричной выработки. Эта несовместимость тотчас проявляется в безвкусице. Смешение двух стилей не создает нового стиля. Для существования традиции необходим какой-то постоянный минимум ее составляющих. С занижением этого минимума исчезает сама суть, содержание традиции, после чего следует ее перерождение и полное исчезновение.

Плохо это или хорошо — разговор особый. Но именно это произошло с русским северным женским костюмом. Чтобы убедиться в этом, надо представить женский крестьянский наряд начала нашего века.

Основу его составляли рубаха и сарафан. Нельзя забывать, что всю одежду, кроме верхней, которую шили специально швецы, женщина изготовляла себе сама, как сама плела, вышивала, ткала и вязала. Поэтому, имея чутье на соразмерность и красоту, будучи лично заинтересованной, она нередко создавала себе одностильный, высокохудожественный и, конечно же, индивидуальный наряд. Женщина с меньшим художественным чутьем (независимо от достатка) заводила себе менее выразительный, хотя и непохожий на другие наряд, а лишенные вкуса девушки и женщины неминуемо подражали двум первым. Традиция и складывалась как раз из подобного подражания, поэтому ее можно назвать выражением общественного эстетического чутья, своеобразным закрепителем высокого вкуса, хорошего тона, доброго мастерства и т. д.

Традиция не позволяла делать хуже обычного, повседневного, она подстраховывала, служила допускаемым пределом, ниже которого, не нарушив ее, не опустишься. Поэтому ее можно было лишь совершенствовать. Все прочее, в какие бы слова ни рядилось, служило и служит ее уничтожению, хаосу, той эстетической мгле, в которой с такой многозначительностью мерцают блуждающие огни.

Ясно, что благодаря традиции девушка, выкраивая себе рубаху, не могла произвольно ни укоротить, ни удлинить ее, шить слишком широкую ей тоже было ни к чему (лишняя тяжесть и лишняя трата холста), так ни к чему и слишком узкую. Но она могла вышить ворот, рукав сделать сборчатым, а по подолу пустить строчи и кружева. Это было не только в согласии с многовековой традицией, но и в согласии с прихотливостью и фантазией. Так традиция, охраняя от безобразного, раскрепощала творческое начало.

Рубахи назывались исподками, шились с глухим воротом и широкими рукавами. С появлением ситца начали шить воротушки, у которых ситцевая верхняя часть пришивалась к холщовому стану. В жаркую пору на поле трудились в одних рубахах.

Русские деревенские женщины на Севере вплоть до тридцатых годов не знали, что такое рейтузы и лифчики. Это может показаться нелепым, если учитывать то, что снег держится здесь шесть месяцев в году. Но, во-первых, женщины за бревнами в лес не ездили и по сугробам с топорами не лазали, это делали мужчины. Во-вторых, принцип колокола в одежде не позволял мерзнуть в самые сильные морозы. Для такой одежды характерна почти до пят длина и постепенное сужение кверху. Так шили сарафаны, шубы на борах, в русской военной шинели тоже использован этот принцип. Под «колоколом» тепло держится на уровне щиколоток, граница холода приходилась как раз на голенища валяной обуви. Естественно, такой туалет вырабатывал в девушке, а затем и в женщине бережливое отношение к движениям, дисциплинировал поведение. Приходилось подумать, прежде чем куда-то шагнуть или прыгнуть. Это обстоятельство сказывалось в выработке особой женской походки, проявлялось в сдержанной и полной достоинства женской пляске.

Поверх рубахи женщина надевала шерстяной сарафан, его верхний край был выше груди и держался на проймах. По талии он обхватывался тканым поясом, носили его и без пояса, особенно в теплое время. Юбка отличалась от сарафана тем, что держалась не на проймах, а на поясе, для нее ткали особую узорную, выборную, часто шерстяную ткань. Шили сарафаны, юбки и казачки довольно разнообразно, с морхами, с воланами и т. д. Юбка и казачок, составлявшие пару, появились, вероятно, из мещанской или купеческой среды, оттуда же пришел и сак — верхняя одежда, заменившая шубу. Сак, сшитый на фантах, назывался троешовком.

Одежда для девушки, да и для парня много значила, из-за нее не спали ночами, зарабатывали деньги, подряжались в работу. Многие стеснялись ходить на гулянья до тех пор, пока не заведут женскую пару или мужскую тройку. Полупальто для парней (его называли и верхним пиджаком) и сак для девушки тоже серьезное дело. Не зря в числе других пелась и такая частушка:

Зародились некрасивы, Небогато и живем, На веселую гуляночку В туфаечках идем.

Как видим, одежда стоит в одном логическом ряду с внешней красотой. В другой частушке сквозит мысль об общественной неполноценности неодетого человека, его уязвимости относительно недоброй молвы.

Говорят, одежи нету — Вешала да вешала, Юбка в клетку, юбка в клеш, Еще какого лешева.

Традиционное отношение к одежде еще ощущается в этой незамысловатой песенке, ведь после гуляния или хождения к церкви одежду всегда развешивали, сушили и убирали в чулан. Новые веяния, однако, звучат сильнее: девушки, носившие юбки клеш, были уже бойчее, не стеснялись частушек не только с «лешим», но и с более сильными выражениями.

Барачный смешанный быт еще в двадцатых годах научил девушек носить шапки и ватные брюки. Работа в лесу на лошадях обучила мужским словам и манерам. И все же, отправляясь на всю зиму на лесозаготовки, многие девушки брали с собой хотя бы небольшой праздничный наряд. В зимние вечера в бараке кто спал, кто варил, а кто и плясал под гармонь.

Чем неустойчивей быт, тем меньше разница между будничной и праздничной одеждой. Жизнь молодежи на лесозаготовках, война, послевоенное лихолетье, кочевая вербовочная неустроенность свели на нет резкую и вполне определенную границу между выходным одеянием и будничным. Когда-то в неряшливом, грязном или оборванном виде плясали только дурачки, пьяные забулдыги и скоморохи, и тут была определенная направленность на потеху и зубоскальство. Во времена лихолетья такие выходы на круг, вначале как бы шуточные, становились нормальным явлением, над пьяными плясунами перестали смеяться. Скабрезная частушка в устах женщины, одетой в штаны и ватник, звучит менее отвратительно, чем в устах чисто и модно одетой женщины. Больше того, празднично одетой женщине, может быть, вообще не захочется паясничать…

Женская обувь в старину не отличалась многообразием, одни и те же сапоги девушки носили и в поле, и на гулянье. Особо искусные сапожники шили для них башмаки или камаши. В семьях, где мужчины ходили на заработки, у жен или сестер в конце прошлого века начали появляться полусапожки — изящная фабричная обувь.

Платок и плетеная кружевная косынка, несмотря ни на что, так и остались основным женским головным убором, ни нэповские шляпки, ни береты тридцатых годов не смогли их вытеснить.

Богатой и представительной считалась в дореволюционной деревне крестьянка, имеющая муфту (такую, в которой держит свои руки «Незнакомка» Крамского). Полусапожки, пара, косынка, кашемировка считались обязательным дополнением к приданому полноценной невесты.

Едва ребенок начинал ползать, а затем и ходить вдоль лавки, мать, сестра или бабушка шили ему одежду, предпочтительно не из нового, а из старого, мягкого и обношенного. Форма детской одежки целиком зависела от прихоти мастерицы. Но чаще всего детская одежда и обувь повторяли взрослую. Ребенок, одетый по-взрослому с точностью до мельчайших деталей, вроде бы должен вызывать чувство комического умиления. Но в том-то и дело, что в крестьянской семье никогда не фамильярничали с детьми. Оберегая от непосильного труда и постепенно наращивая физические и нравственные тяжести, родственники были с детьми серьезны и недвусмысленны. Одинаковая со взрослыми одежда, одинаковые предметы (например, маленький топорик, маленькая лопатка, маленькая тележка) делали ребенка как бы непосредственным и равноправным участником повседневной крестьянской жизни. Чувство собственного достоинства и серьезное отношение к миру закладывались именно таким образом и в раннем детстве, но это отнюдь не мешало детской беззаботности и непосредственности. Для детской же фантазии в таких условиях открываются добавочные возможности.

Одетый как взрослый, ребенок и жить старается как взрослый. Преодолевая чувство зависти к более старшему, получившему обнову, он гасит в своем сердечке искру эгоизма. И конечно же, учится радоваться подарку, привыкая к бережному любовному отношению к одежде. В больших семьях обновы вообще были не очень часты. Одежда (реже обувь) переходила от старшего к младшему. Донашивание любой одежды считалось в крестьянской семье просто необходимым. То, что было не очень нужным, обязательно отдавали нищим. Выбрасывать считалось грехом, как и покупать лишнее.

litresp.ru

НАЧАЛО ВСЕХ НАЧАЛ. «ЛАД» | Белов Василий Иванович

 

ИСКУССТВО НАРОДНОГО СЛОВА

Еще в недавнем прошлом, примерно до 40-х годов нашего века, в жизни русского Севера сказки, песни, причитания и т. д. были естественной необходимостью, органичной и потому неосознаваемой частью народного быта. Устное народное творчество жило совершенно независимо от своего, так сказать, научного воплощения, совершенно не интересуясь бледным своим отражением, которое мерцало в книжных текстах фольклористики и собирательства.

Фольклорное слово, несмотря на все попытки «обуздать» его и «лаской и таской», сделать управляемым, зависимым от обычного образования, слово это никогда не вмещалось в рамки книжной культуры. Оно не боялось книги, но и не доверяло ей. Помещенное в книгу, оно почти сразу хирело и блекло. (Может быть, один Борис Викторович Шергин — этот истинно самобытный талант — сумел так удачно, так непринужденно породнить устное слово с книгой.)

Могучая музыкально-речевая культура, созданная русскими, включала в себя множество жанров, множество видов самовыражения. Среди этого множества отдельные жанры вовсе не стремились к обособлению. Каждый из них был всего лишь одним из камней в монолите народной культуры, частью всей необъятной, как океан, стихии словесного творчества, неразрывного, в свою очередь, с другими видами творчества.

Что значило для народной жизни слово вообще? Такой вопрос даже несколько жутковато задавать, не только отвечать на него. Дело в том, что слово приравнивалось нашими предками к самой жизни. Слово порождало и объясняло жизнь, оно было для крестьянина хранителем памяти и залогом бесконечности будущего. Вместе с этим (и может быть, как раз поэтому) оно утешало, помогало, двигало на подвиг, заступалось, лечило, вдохновляло. И все это происходило само собой, естественно, как течение речной воды или как череда дней и смена времен года.

Покажется ли удивительным при таких условиях возникновение культа слова, существующего в деревнях и в наше время?

Умение хорошо, то есть образно, умно и тактично, говорить в какой-то степени было мерилом даже социально-общественного положения, причиной уважения и почтительности. Для мелких и злых людей такое умение являлось предметом зависти.

Слово — сказанное ли, спетое, выраженное ли в знаках руками глухонемого, а то и вообще не высказанное, лишь чувствуемое, — любое слово всегда стремилось к своему образному совершенству. Само собой, направленность — одно, достижение — другое. Далеко не каждый умел говорить так образно, как, например, ныне покойные Марья Цветкова и Раисья Пудова из колхоза «Родина» Харовского района Вологодской области. Но стремились к такой образности почти все, как почти все стремились иметь хорошую одежду и добротный красивый дом, так же, как всяк был не прочь иметь славу, например, лучшего плотника либо лучшей по всей волости плетей.

Соревнование — это древнее, пришедшее еще из язычества свойство общественной (общинной) жизни сказывалось, как мы уже видели, не только в труде. Оно жило и в быту, в соблюдении религиозных традиций, в нравственности, оно же довольно живо проявлялось и в сфере языка, в словесном и музыкальном творчестве.

Красивая, образная речь не может быть глупой речью. Умение хорошо говорить вовсе не равносильно говорить много, но и дремучие молчуны были отнюдь не в чести, над ними тоже подсмеивались. Намеренное молчание считалось признаком хитрости и недоброжелательности, со всеми из этого вытекающими последствиями. Так что пословица «слово — серебро, молчание — золото» годилась не во всякий момент и не в каждом месте.

РАЗГОВОР. Когда зло по-змеиному закрадывается между двумя людьми, одни перестают разговаривать, другие начинают говорить обиняками, неискренно, третьи бранятся. Следовательно, ругань, брань — это тот же диалог, только злой. Разговор предусматривает искренность и доброту. Он возводится в нравственную обязанность. Для того чтобы эта обязанность стала приятной, разговор должен быть образным, красивым, что связано уже с искусством, эстетикой. Сидят два свояка в гостях, едят тещину кашу.

— Каша-то с маслом лучше, — говорит один.

— Неправда, без масла намного хуже, — возражает другой.

— Нет, с маслом лучше.

— Да ты что? Хуже она без масла, любого спроси.

Искусство говорить, равносильное искусству общения, начиналось с умения мыслить, поскольку мысли нормального человека всегда оформлялись в слова. Нельзя думать без слов; бессловесным может быть чувство, но не мысль. Осмысленное же чувство и становилось эмоциональным образным словом.

Мысль человека, находящегося в одиночестве, неминуемо принимала характер монолога, но уже в молитве она приобретала диалогические свойства. Монолог, молитва и диалог с каким-либо объектом природы заполняли сознание, если рядом не было никого из людей. Потребность петь самому или слушать что-то (например, шум леса и пение птиц) также связана с одиночеством. Но стоило человеку оказаться вдвоем как разговор отодвигал в сторону все остальное.

Не зря жены уходили от молчаливых мужей.

Одинокие старики, и сейчас живущие по дальним выморочным деревням, прекрасно разговаривают с животными (с коровой, козой и т. д.). Хотя такие разговоры больше напоминают монолог, некоторые животные вполне понимают, когда их ругают и стыдят, а когда хвалят и поощряют. И по-своему выражают это понимание.

В северной деревне со времен Новгородской республики существует обычай здороваться с незнакомыми встречными, не говоря уже о знакомых и родственниках.

Не поздороваться при встрече даже с неприятным для тебя человеком было просто немыслимо, а поздоровавшись, нельзя не остановиться хотя бы на минуту и не обменяться несколькими, чаще всего шутливыми словами. Занятость или дорожная обстановка освобождала от развернутого диалога, разговора. Но не поговорить при благоприятных обстоятельствах считалось чем-то неловким, неприличным, обязывающим к последующему объяснению.

Эстетика разговора, как жанра устного творчества, выражается и в умении непринужденно завести беседу, и в искусстве слушать, и в уместности реплик, и в искренней заинтересованности. Но главное — в образности, которая подразумевает юмор и лаконизм. Добродушное подсмеивание над самим собой, отнюдь не переходящее в самооплевывание, всегда считалось признаком нравственной силы и полноценности. Люди, обладающие самоиронией, чаще всего владели и образной речью. Те же, кто не рождался с таким талантом, пользовались созданным ранее, и хотя образ в бездарных устах неминуемо превращался в штамп, это было все-таки лучше, чем ничего. Так, на вопрос: «Как дела?» — заурядным ответом было знакомое всем: «Как сажа бела». Но человек с юмором обязательно скажет что-нибудь вроде: «Да у меня-то добро, а вот у батькина сына по-всякому». Иносказания и пословицы, доброе подшучивание заменяли все остальное в разговоре между приятелями или хорошо знакомыми, как у тех свояков, которые спорили о тещиной каше.

Акиндин Фадеев из деревни Лобанихи как-то на лесном стожье ходил за водой к родничку.

— У тебя чего в котелке-то, не сметана? — спрашивает его потный сосед, который тоже косил поблизости.

Акиндин на секунду остановился:

— Да нет. Вон за водой ходил. Едва не пролил, так напугался.

— А чего?

— Да птица какая-то вылетела, нос в нос. Наверно, кулик.

И мужики снова принялись косить. В их коротеньком разговоре никто бы не услышал ничего особенного, если бы у Фадеева и его соседа не было родовых прозвищ. Акиндина звали за глаза Сметаной, его соседа — Куликом.

— Ну, что ты за человек? — слышится в коридоре совхозной столовой.

— А чего?

— Сухопай получил, а идешь в столовую.

— А не хватает дак!

— Совесть надо иметь…

В этом коротеньком разговоре, может быть, ничего бы не было особенного, если бы стыдили не донжуанистого семьянина, любителя заглянуть в чужой огород. Слово «сухопай», применяемое в такой неожиданной ситуации, многое значит для бывалого человека.

Способность образно говорить, особенно у женщин, оборачивалась причиной многих фантастических слухов. Любой заурядный случай после нескольких изустных передач обрастал живописными подробностями, приобретая сюжетную и композиционную стройность. Банальное, плоское, документально-точное и сухое известие не устраивало женщин в их разговорах.

Почти всегда в таких случаях благоприобретенный сюжет служил для выражения нравственного максимализма народной молвы.

ПРЕДАНИЕ. Образной может быть не только речь, образной может быть и сама жизнь, вернее, ее быт. Хозяйственный расчет, точность и бытовая упорядоченность в хорошей семье обязательно принимали образно-поэтическую форму. Элементы фантастики, как известно, отнюдь не чужды народной поэтике. Приметы и загадывания, реальные и фантастические, перемежались, сменяли друг друга в течение суток, недели, наконец, года.

Конечно, вовсе не обязательно твердо и бесповоротно верить в приход гостя, если из топящейся печи выпал уголь. Сорока, прилетевшая поутру к дому, тоже предвещает приход или приезд кого-то из близких. Но и самый заядлый рационалист вспомнит при этом либо дочь, ушедшую замуж, либо сына, взятого на войну. И вдруг, бывает же и так, не успели вынуть из печи пироги, как у крыльца и впрямь фыркнула лошадь, заскрипели полозья саней. Вот и не верь после этого в приметы! Однако же можно в них и не верить, но они все равно остаются в народном быту. И разве без них богаче была бы жизнь?

Пение курицы — примета страшная, предвещающая смерть в доме. Мужчины редко верили в такую примету, но все-таки брали топор и отрубали поющей курице голову. По содержанию действие это — обычный рационализм (неестественно, когда поет курица). По форме — фантастический образ, почти обряд (смертью свихнувшейся курицы подменяется возможная смерть кого-то из близких). При этом вовсе не обязательно быть человеком, искренне верящим в дурные приметы…

Бытовая поэзия, образность житейской повседневности сопровождала и отдых, и труд, и общение с людьми. Например, кто из серьезных мужиков, приехавших на ветряную мельницу, верит, что ветер можно призвать подсвистыванием? Но подсвистывают, хотя бы и в шутку. Нельзя позволять, чтобы у тебя обметали ноги, когда сидишь на лавке, по примете — не сможешь жениться. В эту милую глупость мало кто верил, и все-таки старались убирать ноги подальше. Примерами образного обычая могут служить кувыркание при первом громе, свадебные приметы, топка бани и т. д. Даже способы запрягать коня и то, как он себя ведет при этом, обнаруживают ритуальные, образно-поэтические детали.

Но из таких деталей состояла вся жизнь.

Бытовая образность не зависела от образности речевой, скорее наоборот. В таких условиях и немые и косноязычные пользовались образными богатствами и сами пополняли эти богатства. Что же сказать о тех, кто составляет большинство, кто обладает величайшим и счастливейшим даром — даром речи?

Поэтическая обкатка реальных происшествий, образное преувеличение в обрисовке повседневных случаев заметны уже в разговоре (монолог, диалог, беседа). Предание, легенда, сказание рождаются из подлинного события. Прошедшее через тысячи уст, это событие становится образом. Предание, пережившее не одно поколение, растет, словно жемчужина в раковине, теряя все скучное и случайное.

Одной из жанровых особенностей предания является свободное смешение реального и фантастического, их превосходная уживаемость в самой непосредственной близости друг от друга.

Предания, начиная с семейных, великолепно иллюстрируют географию всего государства. В каждой деревне есть какое-то свое предание, связанное, например, с «пугающими» местами, с любовными историями, с происхождением того или иного названия и т. д. Волости, а то и всему уезду, известны предания о более глобальных событиях, связанных с войной, мором или исключительными природными явлениями, такими, как предание о каменном дожде, выпавшем под Великим Устюгом. Наконец, существовали и такие предания, которые имели отношение к жизни всего государства, например о войне новгородцев с теми же устюжанами.

Новгородцы будто бы подплыли к Устюгу и потребовали «копейщины» — откупа за то, чтобы не быть взятым на копье. Устюжане не дали, и тогда новгородцы начали грабить около города. Они захватили в посадской церкви икону Одигитрию и хотели уплыть, но лодку с иконой нельзя было сдвинуть с места никакими усилиями. Тогда старый новгородец Ляпун сказал:

— Полонянин несвязанный не идет в чужую землю.

Связали икону убрусом и только тогда отчалили. По преданию, многих новгородцев в пути начало корчить, иные ослепли. Новгородский владыка повелел возвратить икону и награбленное добро, что и было сделано.

Знаменитое предание о невидимом граде Китеже также можно отнести к разряду общенациональных.

Художественная сила местных преданий зачастую не менее полнокровна. Темы их очень разнообразны. Чаще всего это истории о верной любви и о наказании за измену, рассказы о местных разбойниках и чужеземных захватчиках. Так, почти в каждом регионе обширного русского Севера живы предания о Смутном времени, о шайках Лисовского, о чудесных избавлениях деревень и селений от кровожадных набегов врагов.

Весьма интересны и предания об известных личностях, например, о царе Петре, несколько раз проплывавшем по великим северным рекам — Сухоне и Двине.

Из преданий, рожденных сравнительно недавно, можно упомянуть изустные рассказы, например, о летчике Чкалове. И если Валерий Чкалов, исторически-конкретная личность, приобрел в народных устах черты легендарные, художественные, то Василий Теркин, наоборот, из литературно-художественного образа превратился в человека, реально существовавшего. Чем хуже одно другого? Не так уж и многие литературные герои удостоены такой чести!

Предания о мастерстве и мастеровых людях, описываемые таким прекрасным гранильщиком народного слова, как Павел Бажов, существовали и существуют повсюду, в том числе и на Севере. Плотник Нестерко, закинувший свой топор в Онего, кузнец, сковавший железные ноги искалеченному на войне родному брату, ослепшая кружевница — все это персонажи старых и новых сказаний.

БЫВАЛЬЩИНА. Такое состояние, когда человек скучает и не знает, чем ему заняться, совершенно исключалось в крестьянском быту. Тяжелый труд то и дело перемежался, сменялся легким, посильным для стариков и детей, полевые работы — домашними; чисто крестьянские занятия прослаивались промыслами. Монотонность многих трудовых действий скрашивалась песнями, играми, столбушками на беседах. Граница между трудом в его чистом виде и развлечением в таких случаях зыбка и неопределенна. Но во время настоящего отдыха от тяжелого физического труда, всегда в той или иной степени коллективного, в промежутках между работой и сном затевались и нарочитые, специальные развлечения. К числу таких развлечений можно отнести рассказывание бывальщин, бухтин, сказок.

Такое рассказывание, как и песни на супрядках, могло сопровождаться трудом: плетением корзин и лаптей, вязанием рыболовных снастей, шорничанием и т. д. Но это в том случае, если рассказчик находился дома, в обычных условиях.

За пределами дома, на дорожном ночлеге, в лесной избушке (во время рубки леса или «а сенокосной залоге), ночуя в сплавном бараке, на рыбной тоне, на богомолье, на ярмарке, в доме крестьянина, люди занимались бывалыцинами «натодельно», то есть нарочно, не сопровождая это ручным трудом.

Особенно поражали такие бывальщины детское воображение, еще не тронутое ржавчиной критического недоверия. Представим зимний вечер в теплой и дымной зимовке, где тот, кто хочет спать, спит, а тот, кто хочет слушать, слушает. Ворота открыты, любой из соседей может уйти или зайти когда вздумается. Пока есть лучина, фантазия и сюжеты, никто не расходится. Перемогая сон, затаив дыхание, дети слушают рассказы про колдунов и про ведьм, глаза смежаются, а сердце замирает от страха, голос рассказчика течет ровно и буднично, и только трещит и стреляет березовая лучина.

В другой раз, когда тебя впервые взяли в дорогу, ты просыпаешься в незнакомом месте, и в темноте слышится тот же ровный, глуховатый и будничный голос. За стеной избушки шумит лесной ветер, кто-то из слушателей храпит не в такт рассказчику. Бывальщина вплетается в твой сон, и утром ты не можешь разобрать, что приснилось, а что услышано.

В святки, набегавшись по морозу, завалишься с двумя-тремя товарищами в избушку при обширной колхозной конюшне, где висят на штырях хомуты и седелки, преет, высыхая после дневных трудов, потный войлок, топится печка и на шубе, расстеленной на деревянном топчане, сидит рассказчик. Впрочем, ты и сам в любую минуту из слушателя можешь превратиться в рассказчика, намолоть языком что хочешь, и тебя тоже будут слушать. На первый раз. А вот будут ли во второй?

Или приедешь на водяную мельницу с ночлегом. В ожидании своей очереди забудешься от усталости и от комариного звона, задремлешь, а то и уснешь намертво. И вдруг проснешься от того же ровного, слегка глуховатого голоса: «Вот, братец ты мой, я уж тебе сознаюсь, я того дни перед ним провинился маленько, а вечером чего-то меня разгнело-разморило, ко сну вот меня клонит. Я, значит, ячменю колхозного полон кош насыпал, а на другом поставе толклось три ступы овса. Помольщик спит. Омбар запер да и пошел в избушку. Тяпушки похлебал, а меня вот гнетет, вот гнетет. Думаю, сичас встану и пойду, а сам ни рукой, ни ногой. Вдруг лошадь как даст в стену копытом. Я встать не могу, как прикован, она опять как даст, да так три раза. А я сплю, и помольщик спит. Пробудились, а заря в половину неба. Я, братец ты мой, кинулся к мельнице, думаю, от жерновов остались одне огрызки. Гляжу, а колесо стоит, вода остановлена. И лоток сухой. А в том поставе песты знай бухают. Вот как он меня проучил-то. Я его обругал, а он еще и добром ко мне…»

Бывальщина целиком зависела от характера и жизненного опыта рассказчика. Но не все бывалые люди умели талантливо рассказать то, что с ними где-то произошло. Иные же, обладая меньшим жизненным опытом, рассказывали намного лучше. Талант рассказчика нередко сочетался с талантом мастерового, были и прирожденные рассказчики, вдохновлявшиеся во время беседы. Они выдумывали сюжет на ходу, образы являлись в рассказе неожиданно для них самих. Добавляя к реальным фактам нечто свое, образное, фантазируя и сочиняя, они постепенно и сами начинали верить в то, что рассказывали. После нескольких повторений фантастический образ закреплялся, становился для импровизатора как бы реально случившимся фактом…

В отличие от преданий бывальщина жила ровно столько, сколько минут ее рассказывали, но тот или иной сюжет или ход мог всплыть по любому поводу и в любом месте. Кочующие сюжеты теряли, однако, свою прелесть. Прирожденный рассказчик сюжетно редко повторял других или сам себя, хотя образный индивидуальный язык делал чудеса даже и с самым затасканным сюжетом.

По жанрам бывальщины можно разделить на охотничьи, рыбацкие, военные, любовные, о колдунах, видениях и т. д., но такое деление было бы очень условным. В любой группе бывальщин могли оказаться элементы соседней группы и даже не одной, а нескольких, реалистические образы могли чередоваться с фантастическими, поскольку все зависело от таланта рассказчика, обстоятельств во время импровизации и от состава слушателей.

По пристрастиям, по преобладанию бытового материала не всегда можно было угадать профессиональную принадлежность рассказчика. Так, сюжет о собаке, оставленной охотником один на один с медведем, мог родиться и в среде, далекой от охоты. Большое число бывалыцин создавалось на основе видений, так называемой блазни. Поблазнило — значит показалось, померещилось, случилось нечто сверхъестественное, нездешнее. Бытовые детали таких видений бывают настолько реалистичны, точны и образны, что не верить в рассказ очень трудно. Бывали, с другой стороны, и вполне документальные, невыдуманные бывальщины, пульсирующие у самой кромки фантастического, потустороннего. Если в этом смысле вспомнить литературу, то рассказ И. С. Тургенева «Стучит» — лучший пример. Будучи сам полностью реалистом, писатель как бы оставляет возможность и фантастического толкования обстоятельств: читатель-скептик услышит в тургеневском рассказе стук обычной телеги, а читатель с фантазией — грохот дьявольской колесницы. Кстати, в большой группе народных фантастических бывальщин как раз и используется сюжет с лошадьми, то скачущими в пределы потустороннего, то угоняемыми нечистым, отбирающим вожжи у пьяных возниц и т. д.

Почти все сюжеты гоголевских «Вечеров» да и сам образ рыжего малороссийского пчеловода очень близки русскому Северо-Западу. Таких пасечников кое-где на Севере можно встретить еще и теперь. Родство гоголевских историй с северными бывальщинами удивительно. Вспомним рассказ о дочери сотника и ее мачехе. Страшная кошка с воем исчезла, когда падчерица ударила ее отцовской саблей. Мачеха появляется наутро с завязанной рукой. Тема оборотня с подобным сюжетом звучит и во многих северных бывальщинах, но вместо мачехи может быть колдун, вместо кошки — волк, а сабля может стать хлебным ножом или серпом. Интересно, что в таких рассказах вовсе не каждый раз добрые силы побеждают и торжествуют, хотя нравственная направленность всегда ясна и определенна. У мужика, который в молодости сбросил церковный колокол, начинают сохнуть руки, изменивший своей невесте парень «сгорает» от вина, спивается до смерти и т. д.

Художественная сила народных бывальщин достигает своих пределов как раз на неуловимых стыках реального и фантастического. Плясали, плясали девицы с какими-то уж очень нахальными чужаками, и вдруг один наступил девушке на ногу. Но поскольку каждая деревенская девушка знает разницу между копытом и человеческой ногой, она тут же сообразила, что это за чужаки. В других случаях ничего вроде бы сверхъестественного не происходит, например, дедушка-странник, которого пустили ночевать, накормили и напоили, в благодарность за все это увел из дома всех тараканов. А то вдруг женщина никак не может затопить печь поутру, и выясняется, что причина тому некий ночной грех. Фривольность многих бывальщин нейтрализуется общей нравственной интонацией. Так, оказалось, что неверный муж, взявший у жены деньги на прелюбодейство, имел дело не с бобылкой-соседкой, а со своей же супружницей. Утром, хвалясь перед ним заработком, жена приговаривает: «Сено продадут, дак еще дадут».

Военный фольклор также богат короткими занимательными рассказами. Чудесные истории с часовыми, стоящими на посту, рассказы о нечистой силе, противостоящей солдатской хитрости, перемежаются здесь подлинными эпизодами и интересными случаями, которыми изобиловал фронтовой и солдатский быт.

СКАЗКА. Как любил сказку А. С. Пушкин! Его гений освобождался от младенческой дремы под сказки Арины Родионовны. Его первая юношеская поэма была создана целиком на сказочных образах. Да и дальше талант великого поэта креп и мужал не без помощи русской сказки.

Народная философия со всеми ее национальными особенностями лучше, чем где-либо, выражается в сказке, причем положения этой философии, звучавшие когда-то просто и ясно, зачастую не доходят до нас. Понятна ли, к примеру, нынешнему читателю мысль, выраженная в сказке об Иване Глиняном? Несомненно, многие сказочные истины, подобно ярчайшим краскам, записанным позднейшими иконописцами, терпеливо ждут своего второго рождения.

Своеобразие фольклорного жанра обусловлено своеобразием народного быта. Жанр умирает вместе с многовековым национальным укладом. Мастерство сказочников и рассказчиков исчезает точно так же, как профессиональное мастерство исчезает вместе с экономическим упразднением той или иной профессии.

Современная жизнь сказки почти целиком сводится к прозябанию в фольклорных текстах, она ограничена книжной культурой. Цельность даже и такого существования постоянно разрушается театром, кино и телевидением с помощью так называемых «авторских» текстов. Заимствование сказочных образов и сюжетов современными драматургами и сценаристами очень сильно смахивает на плагиат, поскольку используются готовые сюжеты, характеры и образы. Что же, выходит, каждого, кто использует в своих писаниях фольклорный материал, надо судить в уголовном порядке? Вопрос этот звучит несколько радикально. Но он заставляет слегка задуматься, задуматься хотя бы над тем, что пушкинский Балда — это одно, а Балда или Иван-дурак современного записного телевизионщика — совсем другое. Сразу вспоминается и то, что даже такие большие писатели, как Алексей Толстой, не путали литературную запись (обработку) фольклорного материала с индивидуальным творчеством.

Но оставим на совести литературных критиков вопрос о том, где плагиат, а где подлинное творчество. Посмотрим, что остается от фольклорного жанра после «свободного заимствования», после того, как режиссеры, сценаристы и писатели растащили народную сказку по экранам, телеэкранам, по сценам ТЮЗов, кукольных театров и т. д.

Как это ни удивительно, а Ивану-дураку, Емеле и другим героям народных сказок от этих заимствований в общем-то ни тепло и ни холодно, они остаются сами собой даже тогда, когда на экранах и сценах появляются тысячи фальшивых, самозваных Емель и Иванов. Лишь при появлении шукшинского Иванушки подлинный Иван удивленно вскинул брови и как бы произнес: «Этот вроде бы я». Сказал и тут же снова исчез. Где же он спрятался? Может, за библиотечными стеллажами? Вряд ли…

Что там ни говори, а первый удар по русской народной сказке нанесен не теперь. И нанес его именно библиотечный стеллаж. Дело в том, что народная сказка на экране или на сцене — это не сказка, напечатанная и прочитанная, это тоже всего лишь полсказки. Настоящая сказка живет только там, где есть триединство: рассказчика, слушателя и художественной традиции. Все эти три, так сказать, величины постоянны, и каждая одинаково необходима. И если слушатель народной сказки может быть коллективным, то на этом и кончается сходство его с радиослушателем, зрителем в театре, телезрителем. Коллективного же рассказчика (театр) да еще анонимно-условного (радио, телевидение) в жизни сказки не может быть, это вообще противоречит ее природе.

Шедевры народной поэзии, в том числе и в сказочном жанре, рождались в такой бытовой среде, которая и сама в своем устойчивом стремлении к совершенству была достаточно художественно организована. Как видим, быт северного крестьянства сохранял это свойство, несмотря на все сюрпризы истории. И лишь после войны эта художественная организованность народного быта начала исчезать, она начала исчезать вместе с исчезновением тысяч деревень и подворий, вместе с гибелью на фронтах Великой Отечественной наиболее жизнедеятельной части населения.

Во время войны в Тимонихе как-то несколько ночей ночевал Витька-нищий-мальчик лет десяти. Он был круглый сирота, но кто-то, может быть дальние родственники, внушил ему такую мысль: ночуя в чужих людях, надо рассказывать сказки. Разжиться не разживешься, а прокормиться сумеешь. Невелик был репертуар у мальчишки, всего одна сказка… Но как же он старался!

Сказочный герой, преданный родными братьями, брошенный в пропасть, попадает в тридевятое царство. Тоскуя по родине, он бродит по пустынному морскому берегу. Поднимается ужасная буря, повергнувшая на берегу могучий дуб, на котором свито гнездо улетевшей на промысел Ногай-птицы. Юноша спасает от бури малых птенцов, и в благодарность Ногай-птица соглашается вынести его из тридевятого царства. Соглашается с тем уговором, что он будет кормить ее в долгом пути. И вот они летят все выше и выше… Он бросает ей куски бычьего мяса, но пища кончается, когда уже виден край белого света. Ногай-птица, обессиленная, готова рухнуть. Он отрывает свою левую руку и бросает ей, но этого мало, и тогда он рвет по частям свое тело и кормит птицу, чтобы сохранить ей силы.

Сказка заканчивается счастливо: Ногай-птица «отхаркивает» человеческую плоть, и тело срастается, обрызганное сначала мертвой, затем живой водой.

А бывало ли так в действительности?

Витькины плечи были слишком хрупки, чтобы выдержать всю грандиозную тяжесть жанра. В Тимониху, как и в тысячи других деревень, не возвратилось с войны ни одного мужчины…

Сказочная поэзия являлась естественной необходимостью всего бытового и нравственного уклада. Творчество сказителя было необходимо среде, слушателям, всему миру. Это вовсе не значит, что эстетическая потребность в сказке удовлетворялась как попало и где попало. Сказка возникала сама собой, особенно в условиях вынужденного безделья: в дорожном ночлеге, во время ненастья, в лесном бараке, а то и в доме крестьянина. Архангельские поморы, уходя в долгое опасное плавание, нередко брали с собой натодельного сказочника, пользовавшегося всеми правами члена артели. То же самое можно

было наблюдать во многих плотницких артелях: умение сказывать давало негласную компенсацию одряхлевшему либо искалеченному плотнику. В зимнее время, когда не надо никуда торопиться, по вечерам слушать и рассказывать сказки собирались специально, устраивались даже своеобразные турниры сказочников. Здесь обретались популярность и слава, проступали индивидуальные свойства: пробовали силы начинающие, выявлялось косноязычие пустобрехов и никчемность вульгарщины.

Так же, как умение разговаривать, умение рассказывать приобретало некую обязательность, хотя никто тебя не осудит, если ты не умеешь рассказывать (как осуждают за то, что не умеешь сделать топорище, и слегка подсмеиваются, если ты дремучий молчун), никто не станет насмешничать. Но все равно лучше было уметь рассказывать, чем не уметь.

Нищие и убогие, чтобы хлебный кус не вставал в горле, рассказывали особенно много, хотя никто не отказывал им в милостыне и без этого.

Некоторые сказки объединяют в себе свойства и бухтин и бывальщин. Нежелание следовать канону приводит рассказчика к смешению сказочных сюжетов с сюжетами бухтин, преданий, бывалыцин, всевозможных интересных происшествий. Вот как начинается «Сказка про охоту», записанная в Никольском районе Вологодской области. «Я человек, как небогатый, продать было нечего, обдумал себе план, где приобрести денег на подать. Согласил товарищей идти в лес верст за сто с лишком, в сузем, в Ветлужский уезд, ловить птиц и зверей… Время было осеннее, в октябре, так числа семнадцатого».

Полная бытовая достоверность и документальные подробности в сочетании с невероятными событиями вызывают особый эмоциональный эффект. Слушатель не знает, что ему делать: то ли дивиться, то ли смеяться. Подобный фольклор не поддается никакой ученой классификации.

В семье сказка витает уже над изголовьем младенца, звучит (худо ли, хорошо ли — другой вопрос) на протяжении всего детства. Вначале он слышит сказки от деда и бабушки, от матери и отца, от старших сестер и братьев, затем он слышит их, как говорится, в профессиональном исполнении, а однажды, оставленный присматривать за младшим братишкой, начинает рассказывать сам.

Слушатель, становясь рассказчиком, тут же дает свободу и ход своим возможностям, которые могут быть разными, от совсем мизерных до таких могучих, какими были они, например, у Кривополеновой. Природный талант, редкие исполнительские свойства сказочника включают в себя прежде всего художественную память, некое подспудное, даже неосмысленное владение традиционными поэтическими богатствами. Эта художественная память дополняется у талантливого сказителя свойством импровизации.

Редко, очень редко настоящий сказочник повторял себя. Обычно одна и та же сказка звучала у него по-разному, но еще реже он рассказывал одну и ту же сказку. Подобно профессиональному умельцу, например резчику по дереву, сказитель не мог в точности повторить себя, каждая встреча со слушателем была оригинальна, своеобразна, как своеобразен каждый карниз или наличник у хорошего резчика.

Другое дело — рассказчик заурядный. Он и сказок знал мало, и рассказывал всегда одинаково. Он тоже хранил традицию, но в его устах традиционные образы и сюжеты становились затасканно скучными, традиция мертвела, затем и вовсе исчезала. И тогда уже не помогала ни мимика, ни жестикуляция, ни умение вкомпоновать сказку в текущий быт и связать сюжет с определенными местами и названиями, с реальными слушателями, то есть все те приемы, которые использовали и талантливые сказочники.

Так, уже несколько раз упомянутая Наталья Самсонова однажды полдня рассказывала сказку всему детскому саду, пришедшему специально слушать. Она остановилась, как показалось, на самом интересном месте и закончила сказку только на следующий день.

Отношения талантливых и бездарных рассказчиков были просты и определенны: менее умелые стихали, когда начинал рассказывать хороший рассказчик. Если же сталкивались самолюбия одинаково талантливых, могло возникнуть настоящее состязание — подлинный и редкий праздник для слушателей.

Сказка, словно одежда и еда, была либо будничной, либо праздничной. Жить без сказки равносильно тому, что жить без еды или одежды. Сказка частично утоляла в народе неизбывную жажду прекрасного. С нею свершалось — постоянно и буднично — самоочищение национального духа, совершенствовалась и укреплялась нравственность и народная философия.

Классификация сказок по жанрам — дело не столько трудное, сколько ненужное, суесловное. И все же среди тысяч рассказанных в тысячах вариантов в определенную группу складываются детские сказки, а среди них особенно выделяются сказки о животных. Нигде анималистика не представлена так широко, как в сказке. Но даже и детскую сказку можно рассказать по-разному. Вот, к примеру, как звучит сказка «Про Курочку Рябу», рассказанная для взрослых Елизаветой Пантелеевной Чистяковой из деревни Покровской Пунемской волости Кирилловского уезда.

«Был старик да старуха. У них была пестра курочка. Снесла яичко у Кота Котофеича под окошком на шубном лоскуточке. Глядь-ка, мышка выскочила, хвостом вернула, глазком мигнула, ногой лягнула, яйцо изломала. Старик плачет, старуха плачет, веник пашет, ступа пляшет, песты толкут. Вышли на колодец за водой поповы девки, им и сказали, што яйцо изломалось. Девки ведра изломали с горя. Попадье сказали, та под печку пироги посадила без памяти. Попу сказали, поп-от побежал на колокольню, в набат звонит. Миряна собрались: «Што жо сделалось?» Тут между собой миряна стали драться с досады».

Младенческое восприятие еще не готово к подобной многозначительности, и для детей бабушка рассказала бы сказку наверняка по-другому.

В свою очередь, взрослая сказка может быть и детской и взрослой сразу, в зависимости от обстоятельств, чутья и такта рассказчика. Та же Наталья Самсонова непристойные выражения, имевшиеся в некоторых сказках, маскировала звуковым искажением либо выпускала совсем. Брат же ее, Автоном Рябков, очень охотно рассказывал сказки «с картинками», но только для взрослой мужской компании. При детях и женщинах он переходил на обычные.

БУХТИНА. Федор Соколов (деревня Дружинино Харовского района) пришел с войны весь израненный и по этой причине называл себя решетом. А когда колхоз вернул ему отобранного во время «перегиба» единственного теленка, он объяснил это дело так: «Я решил их раскулачить». При встрече со стариком Баровым они всерьез обсуждали, сколько гвоздей надо на гроб, в какое время лучше умереть и стоит ли убегать с того света, если там «не пондравится».

Заливальщики и бухтинники, ревнуя народ к настоящим сказителям, дурачили слушателя скоморошьими шутками. Поэтому бухтина иногда начиналась с действия. Так, Сав-ватий Петров из деревни Тимонихи, оставшись временно без жены, сел однажды доить корову. Корова убежала, а он начал шарить рукой по дну подойника, ища якобы оторвавшуюся коровью титьку. Он же смеха ради не раз имитировал то петуха в известный момент, то кошачье «заскребывание».

Раисья Капитоновна Пудова, весьма реалистическая рассказчица, тоже была не прочь загнуть бухтинку, например, о корове, которая после дойки опускала в подойник заднюю ногу и, оглянувшись назад, булькала ногой в молоке.

Бухтина — это народный анекдот, сюжетная шутка, в которой здравый смысл вывернут наизнанку. Наряду с частушкой это до сих пор живущий жанр устного народного творчества. То, что этот жанр существовал и раньше, доказывается многими фольклорными записями. Некрасовский дед Мазай, развозивший зайцев в лодке по сухим местам, напоминает писаховского Малину, но литература покамест лишь слегка коснулась этой стороны народного словесного творчества.

Чем же отличается бухтина от сказки и от бывальщины? Между ними может и не быть внешнего жанрового различия: сказка в иных случаях похожа то на бывальщину, то на бухтину. Бывальщина подчас объединяет в себе и бухтинные и сказочные черты. И все-таки бухтины — явление вполне самостоятельное, причем не только в фольклоре, но вообще в жизни, в народном быте.

Фантазия заливальщика бухтин полностью раскрепощена. Она напоминает и паясничанье скомороха, свободного от всех условностей, и видимую бессмыслицу юродивого. В отличие от бывальщин фантастический элемент в бухтине как бы линяет, теряя свою мистическую окраску. Фантастическое в народной бывальщине, как и в литературе (хотя бы в гоголевском «Вии»), усиливается при слиянии с бытовой реальностью. Приземленность фантастического в мистической бывальщине вызывает ужас, заставляет вздрагивать даже взрослых слушателей. Бытовая, но лишенная мистики фантастика вызывает смех. Юмористические эффекты как раз и рождаются на прочном спае реального, само собой разумеющегося с чем-то абстрактным и непредметным. В отличие от современного городского анекдота бухтина не всегда стремится к сатирической направленности. Бывает и так, что она рождается и живет лишь во имя себя, не желая нести идеологическую нагрузку, разрешая множество толкований. В других случаях сатирический или иной смысл спрятан очень тонко, ничто не выпирает наружу. Высмеивания вообще может не быть при рассказе. Умный слушатель улавливает самые отдаленные намеки. Нарочитая ложь, открытое вранье не противоречат в народной бухтине ее мудрости и нравственному изяществу.

ПОСЛОВИЦА. «Без смерти не умрешь», — любил говорить Михайло Григорьевич. Но как понимать эту пословицу? Что за философия кроется за таким изречением, для чего повторять эту вроде бы простую истину?

Без смерти не умрешь… Всего четыре слова. Ударение на первом. По-видимому, здесь не одно лишь отрицание самоубийства, противного народному мировосприятию. Самоубийство по такому восприятию — великий грех. В другой пословице говорится, что «смерть по грехам страшна». (Вспомним народное поверие о колдунах, которые не могут умереть, пока кто-то другой не возьмет у них грех общения с нечистой силой.)

Михаило Григорьевич спал по четыре часа в сутки, но эти часы он считал пропащими. Лучшим временем было у него чаепитие. «Ох, при себе-то и пожить!» — приговаривал он в такие минуты.

Пожить при себе… Снова нечто непонятное для современного восприятия и рационалистического ума.

«Не делай добра — ругать не будут» — одна из любимых его пословиц. Это у него, который всю жизнь стремился к одному: делать добро и жить по евангелию…

Странное дело! Пословица как будто исключает сотни других, говорящих о силе и необходимости добра. Но это только на первый взгляд. Вспомним, с какой чистой душой устремился Дон-Кихот делать добро, освобождать пастушонка, привязанного к дубу, и как позже тот же пастушонок бросился на бедного рыцаря с руганью, обвиняя его во всех своих бедах. Народная мудрость неоднозначна, многослойна. И чтобы понять пословицу Михаилы Григорьевича необязательно звать на помощь бессмертного Сервантеса…

«Богатство разум рождает», — говорит одна пословица. Нет, это «убыток уму прибыток», — утверждает другая. Которой же из них верить? А все и дело в том, что они не противоречат друг дружке. Просто каждая из них годится в определенных обстоятельствах. Может быть, первая сложена для философов, вторая для купцов, может, наоборот, а может, для тех и других. А разве нельзя допустить, что нормальному человеку добавляет ума как прибыток, так и убыток, что только на дурака не действует ни то ни другое?

Нет ничего заразительнее простого чтения далевского сборника пословиц. Зацепившись однажды за ваше внимание, книга накрепко захватывает вас, не хочет оставаться одна, посягая на самое сокровенное. Но ведь по художественной своей силе пословицы не равнозначны, и поэтому подобное чтение обманчиво. Ваше сознание то и дело адаптируется, переключается не только по смыслу, но и по величине эмоционального импульса. Интерес быстро становится неестественным, болезненно-навязчивым, восприятие притупляется. Появляется иллюзия полного понимания, полного контакта с народной мудростью. На самом же деле эта мудрость прячется за строку все дальше и глубже, как бы считая вас недостойным ее.

Да и может ли жить вся народная мудрость в одной, пусть и толстой, книге? Пословицы, многими тысячами собранные вместе, в один каземат, как-то не играют, может, даже мешают друг другу. Им тесно в книге, им нечем там дышать. Они живут лишь в контексте, в стихии непословичного языка.

Какой живой, полнокровной становится каждая (даже захудаленькая пословица) в бытовой обстановке, в разговорном языке! И тем не менее (нет худа без добра!) смысл и прелесть большинства хороших пословиц можно постичь, только глубоко задумавшись, то есть при чтении…

Раскроем рукописный сборник пословиц, датированный 1824 годом. Собиратель, судя по почерку и алфавитному подбору, был человеком грамотным. Он начинает рукопись с такой пословицы: «Аминем беса не избыть». «Атаманом артель крепка», — говорится дальше. Если читать не вдумываясь, сразу становится скучно. Но давайте попробуем вдуматься.

«Бранятся, на мир слова оставляют» — что это? Оказывается, когда бьются, то разговаривать некогда, кровь пускают друг другу молча. Слова годятся для мирной беседы, только в обоюдном разговоре можно избежать брани, то есть войны, схватки, побоища.

Как видим, пословица звучит вполне современно.

«Выше лба уши не растут». Вроде бы понятно, но, оказывается, главный смысл здесь в том, что никому не услышать больше того, на что он способен.

Читаем дальше: «Вор не всегда крадет, а всегда берет», «Вам поют, а нам наветки дают», «Гость не много гостит, да много видит» (заморский особенно, добавим мы от себя), «Голодный волк и завертки рвет», «Жаль девки, а потеряли парня».

Что ни пословица, то и загадка. Наше современное восприятие поверхностно, мы плохо вникаем в глубину и смысл подобных пословиц.

«Знаючи недруга, не пошто и пир», «За неволю и с мужем, коли гостей нету».

Даже две такие превосходные пословицы, но поставленные рядом, мешают одна другой, и на этот случай также есть пословица: «Один говорит красно, два — пестро». В самом деле, можно ли читать вторую, не вникнув в первую? Но если даже поймешь первую, то не захочется так быстро переключаться на тему о женской эмансипации…

Алфавит велик, век быстр, времени мало. Поспешим далее: «Звонки бубны за горами, а к нам придут — как лукошки», «Зоб полон, а глаза голодны», «Запас мешку не порча», «Змей и умирает, а зелье хватает», «Игуменья за чарку, сестры за ковш», «Испуган зверь далече бежит», «Кину хлеб назад — будет впереди».

…Хочется выписывать и выписывать. Но как понять хотя бы пословицу о хлебе? Что это значит? Неужели всего лишь то, что чем туже котомка (назади), тем дальше уйдешь?

На букву «л» анонимный собиратель, современник А. С. Пушкина, записал и такие пословицы: «Лисица хвоста не замарает», «Ленивому всегда праздник», «Люди ходят — не слыхать, а мы где ни ступим, так стукнет», «Лошадка в хомуте везет по могуте».

Над последней пословицей, как и над предыдущими, современному человеку думать да думать (речь идет здесь вовсе не о мужицком транспорте). «Мы про людей вечеринку сидим, а люди про нас и ночь не спят». Далеко не всем с ходу становится ясно, что говорится тут о ворах, тайных ночных татях.

Пословица «Млад месяц не в одну ночь светит» — женская. Сложена про неопытного, совсем юного мужа или любовника, но она так же многозначна, как выражение «ночь-матка, все гладко». «Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла», «Не все, что серо, — волк», «Не по летам бьют — по ребрам», «Не гузном петь, коли голосу нет», «Ни то ни се кипело и то пригорело», «На гнилой товар да слепой купец», «На грех мастера нет», «На ретивую лошадку не кнут, а воз» (о строптивой жене), «Не умела песья нога на блюде лежать», «Один черт — не дьявол», «Отдам тебе кость — хоть гложи, хоть брось» (о замужней дочери), «По шерсти собаке и имя дано», «По саже хоть гладь, хоть бей, все равно черен будешь от ней», «Передний заднему дорога» (в пессимистическом смысле о покойнике, в оптимистическом — о новорожденном).

Сделаем хотя бы короткую передышку. Вдумаемся в такую, например, пословицу: «Пролитое полно не живет». Какие широкие ассоциативные возможности всего в четырех этих словах! Конечно, пословица ничего не говорит человеку, не способному мыслить образно. Не вспомнится она ему при виде послегрозовой тучи, израненного на войне человека, не придет в голову при виде разоренного дома или кабацкой стойки, плавающей в народных слезах. Пословица годится даже для нас и в сию минуту, когда мы размышляем о форме и содержании…

Посмотрим, что записано далее:

«Давни обычаи, крепка любовь», «Собака и на владыку лает», «Старый долг за находку место» (сюрприз, так сказать), «С чужого коня середи грязи долой», «Своя болячка велик желвак», «Свой своему поневоле друг», «Слепой слепца водит, оба зги не видят», «Смолоду прорешка, под старость дира» (именно дира, а не дыра), «Старого черта да подперло бежать», «С сыном бранись — за печь гребись, с зятем бранись — вон торопись», «Та не беда, что на деньги пошла», «Терпи, голова, в кости скована», «Тужи по молодости, как по волости» (о здоровье), «Теля умерло, хлева прибыло» (то есть худа без добра не бывает).

Нет, алфавитный порядок, что ни говори, не подходит, простое перечисление почти ничего не дает, когда имеем дело с пословицами. Одно такое изречение, как «Милость и на суде хвалится», может стать предметом отдельного разговора. Но у нас нет времени для таких разговоров…

«У кого во рту желчь, у того все горько», «Укравши часовник да услышь, господи, правду мою!», «У денег глаз нету» (сравним с тем, что «деньги не пахнут»), «У Фили пили, да Филю ж и били», «Хвалит другу чужую сторонку, а сам туда ни ногой».

В старых народных запасах есть изречение на любой случай, на любое архисовременное явление, нравственный максимализм многих изречений не стареет с веками:

«Чего хвалить не умеешь, того не хули», «Что грозно, то и честно», «Шуту в дружбе не верь», «Явен грех малу вину творит», «Смелым бог владеет, а пьяным черт шатает», «Не люби потаковщика, люби встришника» (идущего встречь, не всегда согласно с твоим мнением), «Правда светлее солнца», «Сон — смерти брат», «Сей слезами, пожнешь радостью».

Видно, что собиратель писал гусиным пером. Жирный крест перечеркнул такую надпись: «Сия тетрадка мне помнится, я писал назадь тому один год — в 1824 году месяца Генваря 5-го числа в канун Крещения, 1825 года Генваря 10-го дня».

Подпись отсутствует, обнаруживая в авторе скромность и нежелание всякого тщеславия. Зато далее записано еще около трехсот превосходных пословиц. Вот некоторые из них:

«Близь царя — близь чести, близь царя — близь смерти», «Беглому одна дорога, а погонщикам — много» (погонщик — значит преследователь), «В слепом царстве слепой король», «В дороге и отец сыну — товарищ», «Гнет не парит, а переломит — не тужит», «Где царь, там и орда».

В каждой такой строке сквозит история, а иные пословицы звучат для современного ума почти загадочно:

«Вервь в бороде, а порука в воде», «В воду глядит, а огонь горит», «Вши воду видели, а валек люди слышали», «Взяли ходины, не будут ли родины?», «Доброе молчание — чему не ответ», «Для того слеп плачет, что зги не видать», «Два лука и оба туги», «Днем со свечою и спать», «Добрая весть, коли пора есть», «Добро того бить, кто плачет», «За ночью что за городом», «Красная нужда дворянам служба», «Рука от руки погибает, а нога ногу поднимает». Можно догадаться, что в пословице: «Кобылка лежит, а квашня бежит», — говорится о мужчине и женщине. Но что значит: «Ключ сильнее замка»? Или: «Мельник шумом богат»?

Не совсем понятно и выражение «Между дву наголе». «Не вскормя, ворога не видать» — по-видимому, толкует о том, что хороша не всякая доброта и дружба. (Может быть, это близко к пословице: «Не делай добра, ругать не будут».) А что значит пословица: «Орлы дерутся — молодцу перья»? Получается, что лучшие пословицы многозначны, средние одно- и двузначны, а плохие просто скучны и прямолинейны. Также и истинно народное восприятие пословиц было многоступенчатым. Чем глобальнее высший смысл пословицы, тем больше у нее частных значений. Возьмем такую общеизвестную пословицу: «Из песни слова не выкинешь». Поверхностно и самонадеянно относясь к пословицам, мы не замечаем, что пословица не о песне, а о чем-то более важном, глубоком. Например, вообще о человеческой жизни, причем необязательно веселой и беззаботной, как песня чижика. Тогда «слово», которое из песни нельзя выкинуть, можно представить в виде какого-то неизбежного события (женитьба, рекрутчина и т. д.).

Трудно удержаться от соблазна выписать из этой удивительной тетради еще несколько пословиц: «Нужда закон переменяет», «На тихого бог нанесет, а резвый сам натечет», «Не у детей и сидни в чести», «Нищего ограбить — сумою пахнет», «Невинна душа, пристрастна смерть», «Не бойся истца, а бойся судьи», «От избытку ума — глаголют», «Оглянись назад, не горит ли посад», «Плохого князя телята лижут», «Старый ворон не каркнет даром», «Сыт пономарь и попу подаст».

Но конца нет и не будет… Как видим, пословица, упрятанная в книгу или в рукопись, еще не погибает совсем. Она и в таком, консервированном (если можно так высказаться), виде хранит образно-эмоциональную силу, в любой момент готовую проявиться. Но ведь книги читаются не всеми людьми, а такие сборники знакомы и вовсе очень немногим. К тому же пословица не раскрывает свои богатства эмоционально не разбуженному, а также не знающему народного быта читателю.

По каким-то никому не известным причинам фольклорные знатоки ставят рядом с пословицей поговорку, жанровые границы которой вообще не заметны. Поговоркой можно назвать любое образное выражение. Они, поговорки, могут вообще не иметь смысла, а лишь музыкально-ритмичное оформление, забавляющее слух, звуковые сочетания и безличные возгласы («Ох, елки-палки лес густой», «Вырвизуб», «Кровь с молоком» и т. д.). Поговорка присутствовала повсюду. Обучение детей счету происходило благодаря поговоркам, словно бы мимоходом: «Два, три — нос утри», «Девять, десять — воду весят», «Одиннадцать, двенадцать — на улице бранятся».

ПЕСНЯ. «Сказка — складка, песня — быль». Иными словами, сказку можно складывать, говорить на ходу, тогда как песню на ходу сложить труднее. Она должна уже быть. (По-видимому, отсюда происходит и слово «былина».) Само собой разумеется, пение не исключает импровизацию, одна и та же песня нередко звучал а по-разному, даже в нескольких мелодических вариантах. Такая свобода давала простор для индивидуальных способностей, каждый был волен в меру своих сил совершенствовать песенные слова. В результате такого стихийного совершенствования — долгого и незаметного — и появились в народной культуре сотни и тысячи песенных жемчужин, подобных этой:

Не сиди, девица, поздно вечером, Ты не жги, не жги восковой свечи, Ты не шей, не шей брана полога, И не трать, не трать впусте золота. Ведь не спать тебе в этом пологе, Тебе спать, девица, во синем море, Во синем море на желтом песке, Обнимать девице круты берега, Целовать девице сер-горюч камень.

Девяти этих строк по их образной насыщенности хватило бы для песни, но это обращение — лишь песенное начало. Девичий ответ на угрозу смерти звучит так:

Не серди меня, добрый молодец! Я ведь девушка не безродная, У меня, девушки, есть отец и мать, Отец-мать и два братца милые. Я велю братцам подстрелить тебя. Подстрелить тебя, потребить душу. Я из косточек терем выстрою, Я из ребрышек полы выстелю, Я из рук, из ног скамью сделаю, Из головушки яндову солью, Из суставчиков налью стаканчиков, Из ясных очей — чары винные, Из твоей крови наварю пива. Позову я в гости всех подруженек, Посажу я всех их по лавочкам, А сама сяду на скамеечке. Вы, подруженьки мои, голубушки! Загану же я вам загадочку, Вам хитру-мудру, неразгадливу: «Во милом живу, по милом хожу, На милом сижу, из милого пью, Из милого пью, кровь милого пью».

Далекие языческие отголоски, словно из самого чрева земной истории, чуются в этих словах, так не созвучных времени христианства.

Трагическое противостояние полов, их несхожее равенство и единство чувствуются и в другой, еще дохристианской по своему духу песне:

Во лесу было, в орешнике, Тут стоял, стоял вороной конь, Трои сутки не кормленный был, Неделюшку не поен стоял. Тут жена мужа потребила, Вострым ножиком зарезала, На ноже-то сердце вынула. На булатном встрепенулося, А жена-то усмехнулася. Во холодный погреб бросила, Правой ноженькой притопнула, Правый локоть на оконышко, Горючи слезы за оконышко [136] .

Судя по этим песням и при известной доле легкомыслия можно подумать, что женщины древней и средневековой Руси только и делали, что убивали своих мужей. (Кстати, как раз такой логикой и пользуются исследователи вульгарно-социологического, а также открыто демагогического толка. Кому чего хочется, тот то и выбирает, а иногда и выискивает в истории быта.) Но дело вовсе не в наших желаниях. Песня, например, историческая (былина, старина), как и сказка, выбирала выражения крайние, обряды гипертрофированные. Народное самосознание выражало свой подчеркнутый интерес к злому свершению образным преувеличением, зло изображалось в крайней своей концентрации в таком сгустке, который вызывает в слушателе ужас. Подобная образность также играла роль своеобразной прививки: лучше испытать и пережить зло песенное (сказочное, словесное), чем зло подлинное. Отсюда становится более понятным народный интерес к бал ладности и ярко выраженной сюжетности:

Как поехал я, молодец, во дороженьку, Догоняют меня два товарища, Во глаза мне, молодцу, надсмехаются, Что твоя, брат, жена за гульбой пошла, Что любимое дитя качать бросила, Вороных она коней всех изъездила, Молодых-то [137] людей всех измучила. Воротился я, молодец, с пути-дороженьки, Подъехал я, молодец, к широкому двору, Молодая жена да вышла встретила, Она в белой сорочке без пояса. Обнажил я, молодец, саблю вострую, Я срубил жене буйну голову, Покатилась голова коню под ноги. Я пошел, молодец, во конюшенку, Вороные мои кони все сытешеньки, Я пошел, молодец, в детску спаленку, Любимое дитя лежит качается… Ах зачем я послушал чужа разума!

Наталья Самсонова на подобный сюжет, но на другую мелодию пела так:

Ехали казаки, ехали казаки, Ехали казаки со службы домой.

У этих казаков «на плечах погоны, на грудях ремни». Одного казака встречает мать и говорит, что у его жены родилось неурочное дитя. Казак губит жену, идет к колыбели и, по «обличью» узнавая в ребенке сына, кончает с собой.

В другой песне поется о муже, ушедшем в ночной разбой, о том, как он «по белу свету домой пришел».

…Послал он меня молоду Отмывать платье кровавое. Половину платья вымыла, А другую в реку кинула, Нашла братцеву рубашечку…

То же стремление к балладности явно просматривается и в более поздних песнях, таких, как «По Дону гуляет» (кстати, ужасно испорченной современным эстрадно-одиночным исполнением, записанным на пластинку), «Окрасился месяц багрянцем», «Помню, я еще молодушкой была» и т. д. В этих песнях уже чувствуется мощное влияние книжной поэзии. Сюжетная сентиментальность идет здесь рука об руку с мелодическим вырождением, что связано с исчезновением народной традиции и с общим упадком песен-но-хоровой культуры. Так, слова песни. «Во саду при долине», которая была очень популярна в 30-40-х годах, вызывают улыбку своей наивностю. Форма здесь словно бы нарочно противоречит глубоко народному содержанию. Однако упомянутое противоречие вполне может быть и традиционным. Это касается в основном игровых и хороводных песен, смысловое содержание которых выражено не столько словами, сколько ритмикой и мелодией. Такие песни сложены из традиционных образных заготовок: «Во чистом во поле на белой березе сидит птица пава». Береза в таких песнях легко заменяется кудрявой рябиной, птица пава соловьем и т. д. Бессюжетность допускается полная.

Анфиса Ивановна рассказывает, как уже в отрочестве девчонки деревни Тимонихи усаживались на бревнах и пели «Во поле березу». Примечательна концовка этой прекрасной, вначале почти сюжетной песни:

Охотнички выбегали, Серых зайцев выгоняли…

При чем же здесь береза, которую «некому заломать»? — спросит иной читатель, ждущий от подобных песен назидательного сюжета и особого смысла? Но в том-то и дело, что действительно ни при чем. Такую песню надо петь, в крайнем случае слушать. Надо самому сидеть весною на бревнах и водить хоровод, чтобы постигнуть душу песни:

Чувель, мой чувель, Чувель-навель, вель-вель-вель, Еще чудо, перво-чудо, Чудо родина моя!

Ритмический набор созвучий, совершенно непонятных (в самом деле: что такое этот «чувель»?), завершается каким-то странным выражением восторга, вполне логичным обращением к родине, названной перво-чудом. А какая это родина, малая или большая? — вновь спросит чудо-рационалист. Но на этот вопрос отвечать не стоит…

Песня связывает воедино словесное богатство народа с богатством музыкальным и обрядовым. Художественная щедрость песни настолько широка, что делает ее близкой родственницей, с одной стороны, сказке, бывальщине, пословице и преданию, с другой — обрядно-бытовому и музыкально-хореографическому выражению народного художественного гения.

ПРИЧИТАНИЕ.

Причет, плач, причитание- один из древнейших видов народной поэзии. В некоторых местах русского Северо-Запада он сохранился до наших дней, поэтому плач, подобный плачу Ярославны из восьмисотлетнего «Слова о полку Игореве», можно услышать еще и сегодня.

Причетчицу в иных местах называли вопленицей, в других — просто плачеей. Как и сказители, они нередко становились профессионалами, однако причет в той или другой художественной степени был доступен большинству русских женщин.

Причитание всегда было индивидуально, и причиной его могло стать любое семейное горе: смерть близкого родственника, пропажа без вести, какое-либо стихийное бедствие.

Поскольку горе, как и счастье, не бывает стандартным, похожим на горе в другом доме, то и причеты не могут быть одинаковыми. Профессиональная плачея должна импровизировать, родственница умершего также индивидуальна в плаче, она причитает по определенному человеку — по мужу или брату, по сыну или дочери, по родителю или внуку. Традиционные образы, потерявшие свежесть и силу от частых, например, сказочных повторений, применительно к определенной семье, к определенному трагическому случаю приобретают потрясающую, иногда жуткую эмоциональность.

Выплакивание невыносимого, в обычных условиях непредставимого и даже недопускаемого горя было в народном быту чуть ли не физиологической потребностью. Выплакавшись, человек наполовину одолевал непоправимую беду. Слушая причитания, мир, окружающие люди разделяют горе, берут и на себя тяжесть потери. Горе в причитаниях словно разверстывается по людям. В плаче, кроме того, рыдания и слезы как бы упорядочены, их физиология уходит на задний план, страдание приобретает одухотворенность благодаря образности:

Ты вздымись-ко, да туча грозная, Выпадай-ко, да сер-горюч камень, Раздроби-ко да мать сыру землю, Расколи-ко да гробову доску! Вы пойдите-ко, ветры буйные, Размахните да тонки саваны, Уж ты дай же, да боже-господи, Моему-то кормильцу-батюшке Во резвы-то ноги ходеньице, Во белы-то руки владеньице. Во уста-то говореныще… Ох, я сама-то да знаю-ведаю По думам-то моим не здеется, От солдатства-то откупаются, Из неволи-то выручаются, А из матушки-то сырой земли Нет ни выходу-то, ни выезду, Никакого проголосьица…

Смерть — этот хаос и безобразность — преодолевается здесь образностью, красота и поэзия борются с небытием и побеждают. Страшное горе, смерть, небытие смягчаются слезами, в словах причета растворяются и расплескиваются по миру. Мир, народ, люди, как известно, не исчезают, они были, есть и будут всегда (по крайней мере, так думали наши предки)…

В другом случае, например на свадьбе, причитания имеют прикладное значение. Свадебное действо подразумевает игру, некоторое перевоплощение, и поэтому, как уже говорилось, причитающая невеста далеко не всегда причитает искренно. Печальный смысл традиционного свадебного плача противоречит самой свадьбе, ее духу веселья и жизненного обновления. Но как раз в этом-то и своеобразие свадебного причета. Невеста по ходу свадьбы обязана была плакать, причитать и «хрястаться», и слезы неискренние, ненатуральные частенько становились настоящими, искренними, таково уж эмоциональное воздействие образа. Не разрешая заходить в причете слишком далеко, художественная свадебная традиция в отдельных местах переключала невесту совсем на иной лад:

Уже дай, боже, сватушку Да за эту за выслугу, Ему три чирья в бороду, А четвертый под горлышко Вместо красного солнышка. На печи заблудитися Да во щах бы сваритися.

Современный причет, использующий песенные, даже былинные отголоски, грамотная причетчица может и записать, при этом ей необходим какой-то первоначальный

толчок, пробуждающий эмоциональную память. После этого начинает работать поэтическое воображение, и причетчица на традиционной основе создает свое собственное произведение. Именно так произошло с колхозницей Марией Ерахиной из Вожегодского района Вологодской области. Начав с высказывания обиды («замуж выдали молодешеньку»), Ерахина образно пересказывает все основные события своей жизни:

Под венец итти — ноской вынесли.

Очень хорошо описана у Ерахиной свадьба:

Не скажу, чтобы я красавица, А талан дак был, люди славили. С мою сторону вот чего говорят: «Ой, какую мы дали ягоду, Буди маков цвет, девка золото!» А и те свое: «Мы не хуже вас, Мы и стоили вашей Марьюшки…» Перед тем как везти невесту в «богоданный дом», Говорит отец свекру-батюшке: «Теперь ваша дочь, милый сватушка, Дан вам колокол, с ним хоть об угол».

Поистине народное отношение к семье чувствуется далее в причете, обиды забыты, и все как будто идет своим чередом:

И привыкла я ко всему потом, На свекровушку не обижусь я, Горяча была да отходчива. Коли стерпишь ты слово бранное, Так и можно жить, грешить нечего. Но муж заболел и умер, оставив после себя пятерых сирот. Горевала я, горько плакала, Как я буду жить вдовой горькою, Как детей поднять, как же выучить, Как их мне, вдове, в люди вывести?

 И свалилася мне на голову Вся работушка, вся заботушка, Вся мужицкая да и женская. Я управлю дом, пока люди спят, С мужиками вдруг [141] в поле выеду И пашу весь день, почти до ночи. Все работы я приработала, Все беды прошла, все и напасти, Лес рубила я да и важивала, На сплаву была да и танывала, Да где хошь спасут люди добрые. Всех сынов тогда поучила я, В люди вывела и не хуже всех. И вперед [142] себе леготу ждала Да и думаю, горе бедное: Будет легче жить, отдохну теперь. Ой, не к этому я рожденная! Мне на голову горе выпало, Сердце бедное мое ранило, Никогда его и не вылечить, Только вылечит гробова доска! Надо мной судьба что наделала, Отняла у меня двух сынов моих… Удивительна и концовка этого произведения: Вы поверьте мне, люди добрые, Ничего не вру, не придумала, Написала всю правду сущую, Да и то всего долю сотую. Я писала-то только два денька, А страдаю-то вот уж сорок лет…

ЧАСТУШКА. Федор Иванович Шаляпин терпеть не мог частушек, гармошку считал немецким инструментом, способствующим примитивизации и вырождению могучей и древней вокально-хоровой культуры.

Недоумевая по этому поводу, он спрашивает: «Что случилось с ним (то есть с народом), что он песни эти забыл и запел частушку, эту удручающую, эту невыносимую и бездарную пошлость? Уж не фабрика ли тут виновата, не резиновые ли блестящие калоши, не шерстяной ли шарф, ни с того ни с сего окутывающий шею в яркий летний день, когда так хорошо поют птицы? Не корсет ли, надеваемый поверх платья сельскими модницами? Или это проклятая немецкая гармоника, которую с такой любовью держит под мышкой человек какого-нибудь цеха в день отдыха? Этого объяснить не берусь. Знаю только, что эта частушка — не песня, а сорока, и даже не натуральная, а похабно озорником раскрашенная. А как хорошо пели! Пели в поле, пели на сеновалах, на речках, у ручьев, в лесах и за лучиной».

В. В. Маяковский, обращаясь к поэтической смене, тоже не очень-то жалует частушку: «Одного боюсь — за вас и сам, — чтоб не обмелели наши души, чтоб мы не возвели в коммунистический сан плоскость раешников и ерунду частушек».

Однако что бы ни говорилось о частушке, что бы ни думалось, волею судьбы она стала самым распространенным, самым популярным из всех ныне живущих фольклорных жанров. Накопленная в течение многих веков образная энергия языка не исчезает с отмиранием какого-либо (например, былинного) жанра, она может сказаться в самых неожиданных формах, как фольклорных, так и литературных.

Частушка в фольклоре, да, пожалуй, и сам Маяковский в литературе, как раз и явились такими неожиданностями. И антагонизм между ними, если призадуматься, чисто внешний, у обеих один и тот же родитель — русский язык…

Правда, у родителя имеется множество еще и других детей. Ф. И. Шаляпин имел основание негодовать: слишком много места заняла частушка в общем семействе народного искусства. Когда-то, помимо застольного хорового пения, жило и здравствовало уличное хоровое пение, но долгие хороводные песни постепенно превратились в коротушки, одновременно с этим хоровод постепенно вырождался в нынешнюю пляску. Можно даже сказать, что превращение хоровода в пляску и сопровождалось как раз вырождением долгих песен в частушки. Медленный хороводный темп в конце прошлого века понемногу сменяется быстрым, плясовым; общий танец — парным и одиночным. Вместе со всем этим и долгая песня как бы дробится на множество мелких, с относительно быстрым темпом.

И частушка пошла гулять по Руси… Ее не смогли остановить ни социальные передряги, ни внедрение в народный быт клубной художественной самодеятельности. Она жила и живет по своим, только ей самой известным законам. Никто не знает, сколько создано в народе частушек, считать ли их тысячами или миллионами. Многочисленные собиратели этого фольклорного бисера, видимо, даже не предполагают, что частушке, даже в большей мере, чем пословице, свойственна неразрывность с бытом, что, изъятая из этнической музыкально-словесной среды, она умирает тотчас. Много ли извлекает читатель, например, из такого четверостишия, затерянного при этом среди тысяч других:

Перебейка [143] из-за дроли Потеряла аппетит, У меня после изменушки Нежевано летит.

Читателю нужна очень большая фантазия, чтобы представить шумное деревенское гуляние, вообразить «выход» на круг, пляску и вызывающее, с расчетом на всеуслышание пение. Надо знать состояние девицы, которой изменили в любви, то странное ее состояние, когда она смеется сквозь слезы, и бодрится, и отчаивается, и маскирует свою беду шуткой. Надо, наконец, знать, что такое «перебейка», «перебеечка». К мнению некоторых исследователей о том, что женские частушки придуманы в основном мужчинами, вряд ли стоит прислушиваться. Частушки создавались и создаются по определенному случаю, нередко во время пляски, иногда заранее, чтобы высказать то или иное чувство. Тут может быть признание в любви, угроза возможному сопернику, поощрение не очень смелого ухажера, объявление о разрыве, просьба к подруге или товарищу «подноровить» в знакомстве и т. д. и т. п..

Вообще любовная частушка — самая распространенная и самая многочисленная. К ней примыкают рекрутская и производственно-бытовая, если можно так выразиться, а в некоторые периоды появлялась частушка и политическая, выражавшая откровенный социальный протест. Тюремные, хулиганские и непристойные частушки безошибочно отражают изменение и сдвиги в нравственно-бытовом укладе, забвение художественной традиции.

Глупо было бы утверждать, что в традиционном фольклоре совсем не имелось непристойных частушек. Иметься-то они имелись, но пелись очень редко и то в определенных, чаще всего мужских компаниях, как бы с оглядкой. Спеть похабную частушку при всем честном народе мог только самый последний забулдыга, отнюдь не дорожащий своим добрым именем. «Прогресс» в распространении талантливых, но похабных частушек начался на рубеже двух веков примерно с таких четверостиший: «Я хотел свою сударушку к поленнице прижать, раскатилася поленница, сударушка бежать». Излишняя откровенность и непосредственность искупаются в этой частушке удивительной достоверностью. Поздняя же непристойная частушка становится все более циничной, недостоверно-абстрактной. Взаимосвязь таких фольклорных опусов с пьянством очевидна.

Интересно, что частушка пелась не только в тех случаях, когда весело или когда скучно. Иногда пелась она и во время неизбывного горя, принимая форму исповеди или жалобы на судьбу. Так, во время пляски молодая вдова пела и плакала одновременно:

Ягодиночку убили, Да и мне бы умереть, Ни который, ни которого Не стали бы жалеть.

И пляска и пение в таких случаях брали на себя функции плача, причитания. Смысл многих частушек, как и пословиц, не всегда однозначен, он раскрывается лишь в определенных условиях, в зависимости от того, кто где как и зачем поет.

Председатель золотой, Бригадир серебряной. Отпустите погулять, Сегодня день неведряной.

Опять же необходимо знать, что в ведреные, то есть солнечные, дни надо работать, косить или жать, а погулять можно и в ненастье. Песенку можно спеть и так и эдак, то ли с внутренней издевкой, то ли с искренним уважением. Но такую, к примеру, частушку вряд ли можно спеть в каком-либо ином смысле:

Милая, заветная, По косе заметная, На жнитве на полосе, Лента алая в косе.

За столом и во время общей пляски «кружком» вторую половину частушки пели коллективно, хорошо знакомые слова подхватывались сразу. Запевать мог любой из присутствующих. Парная девичья пляска вызвала к жизни особый частушечный диалог, во время которого высказываются житейские радости и обиды, задаются интимные вопросы и поются ответы, пробираются соперницы или недобрые родственники.

Частушечный диалог, осуществляемый в пляске, мог происходить между двумя подругами, между соперницами, между парнем и девушкой, между любящими друг друга, между двумя родственниками и т. д. Угроза, лесть, благодарность, призыв, отказ — все то,

что люди стесняются или боятся высказать прямо, легко и естественно высказывается в частушке.

В частушечном монологе выражается исповедальная энергия. В фольклорных запасниках имеются частушки для выражения любых чувств, любых оттенков душевного состояния. Но если подходящее четверостишие не припоминается или неизвестно поющему, тогда придумывается свое, совершенно новое.

Довольно многочисленны частушки, обращенные к гармонисту. Порой в них звучит откровенная лесть, даже подхалимство. Но на что не пойдешь, чтобы в кои-то веки поплясать, излить душу в песнях! Особенно в те времена, когда столько гармонистов улеглось на вечный сон в своих неоплаканных могилах.

РАЕК. Говорить складно — это значит ритмично, в рифму, кратко, точно и образно. Складная речь не была принадлежностью только отдельных немногочисленных людей, говорить складно стремились все. Разница между талантливыми и тупыми на язык говорильщиками была только в том, что первые импровизировали, а вторые лишь повторяли когда-то услышанное. Между теми и другими не существовало резкой качественной границы. Природа дает способности всем людям, но не всем поровну и не всем одинаковые. Так же неопределенна и граница между обычной речью и речью стилизованной. У многих людей, однако, весьма ярко выражена способность говорить в рифму и даже способность к складыванию, то есть к стихотворству.

Такой стихотворец жил чуть ли не в каждой деревне, а в иных селениях их имелось не по одному, и они устраивали своеобразные турниры, соревнуясь друг с другом.

В Тимонихе жил крестьянин Акиндин Суденков, настоящий поэт, сочинявший стихи по любому смешному поводу, используя для этого частушечный ритм и размер. В деревне Дружинине жил Иван Макарович Сенин, также сочинявший частушки. На озере Долгом жил старик Ефим, подобно Суденкову сочинявший целые поэмы про то, как они всем миром били «тютю» (филина, пугавшего своим криком), как вступали в колхоз и как выполняли план рубки и вывозки леса.

Не нагоним нападным, Так нагоним накидным, — сочинял Ефим о соревновании по весенней вывозке леса. (Речь идет о том, что весной, когда таял снег и дороги становились непроезжими, для выполнения плана призывали людей лопатами бросать снег на дорогу.) Про собственную жену, участвовавшую в общественной работе, Ефим сочинял так:

Кабы милая жена Не была у власти, Не пришел бы сельсовет, Не нагнал бы страсти.

Ефим вырезал стихи на прялках, которые сам делал, на подойниках и т. д. На трепале, сделанном для соседки, он, может быть, в пику жене вырезал такие слова: «Дарю Настасьюшке трепало, моя любовь к ней крепко пала».

Многие жители Азлецкого сельсовета Харовского района хорошо помнят полуслепого Васю Черняева, который время от времени ходил по миру. Открыв дверь и перекрестившись, он вставал у порога и речитативом заводил то ли молитву, то ли какую-то песнь-заклинание — длинную и очень складную. Он призывал святую силу охранять дом и его обитателей «от меча, от пули, от огня, от мора, от лихого человека» и от других напастей. Ему давали щедрую милостыню. На улице ребятишки догоняли его, совали в руку клочок газеты либо берестинку, а иной раз и просто щепочку. Он брал, садился на камень и к общей потехе начинал читать всегда в рифму и на местную тему. Такие импровизированные стихи собирали вокруг него много народу. Вася Черняев, стыдясь своего положения, как бы отрабатывал свой хлеб. Он водил по берестине пальцем и «читал» о том, как на колхозном празднике у того-то «выдернули из головы четыре килограмма волосу», а того-то «лишили голосу» (на самом деле тот охрип от песен) и т. д.

Превосходным примером райка могут служить прибаутки, которые говорит дружко на свадьбе, не зря дружками назначали самых проворных и самых разговористых.

Иногда в рифму говорились целые сказки, бывальщины и бухтины, в других случаях заумные побасенки вроде этой:

«Писано-прописано про Ивана Денисова, писано не для роману, все без обману. Пришел дядюшка Влас, кабы мне на это время далась власть, да стадо овец, я стал бы им духовный отец, всех бы исповедал да и в кучку склал» и т. д.

Подобное словотворчество свойственно было только мужчинам, женщина, говорящая в рифму, встречалась довольно редко.

ЗАГОВОР. Слово, которое «вострее шильного жала, топорного вострия», от которого «с подружками не отсидеться, в бане не отпариться», которое «кислым не запить, пресным не захлебать», — такое слово действительно имело могучую силу. Оно защищало не от одной только зубной боли, но и «от стрелы летучия, от железа кованого и некованого, и от синего булату, и от красного и белого, и стрелы каленыя, и от красной меди, и от проволоки, и от всякого зверя и костей его, и от всякого древа, от древ русских и заморских, и от всякой птицы перья, в лесе и в поле, и от всякого руду человеческого, русского, и татарского, и черемисского, и литовского, и немецкого, и всех нечестивых еленских родов, и врагов, и супостатов».

Многие заклинания и заговоры в поздние времена стали молитвами, христианская религиозная терминология соседствует в них с языческой. «Сохрани, крест господен, и помилуй меня, закрой, защити и моих товарищей заветных, и поди, стрела, цевьем во дерево, а перьем во птицу, а птица в небо, а клей в рыбу, а рыба в море, а железо и свинец, кань в свою матерь землю от меня, раба божия (имярек), и от моих советных товарищев думных и дружных. Аминь, аминь, аминь».

Но «аминем беса не избыть» — говорит пословица, и слово защищало все же, наверное, вкупе с другим оружием… Произнося заклинания, человек укреплял веру в успех начатого дела, будил в себе духовные силы, настраивался на определенный лад. Охотничий заговор от злого человека, записанный Н. А. Иваницким, гласит: «Встану благословясь, пойду перекрестясь из избы в двери, из дверей в ворота, во чисто поле, за овраги темные, во леса дремучие, на тихие болота, на веретища, на горы высокие, буду я в лесах доброго зверя бить, белку, куницу, зайца, лисицу, полевиков и рябей, волков и медведей. На синих морях, озерах и реках гусей, лебедей и серых утиц. Кто злой человек на меня поимеет злобу, тому бы злому человеку с берега синя моря песок вызобать, воду выпить, в лесу лес перечесть и сучье еловое и осиновое, ячменную мякину в глазах износить, дресвяный камень зубами перегрызть. Как божия милость восстает в буре и падере, ломит темные леса, сухие и сырые коренья, так бы и у того лихого человека кости и суставы ломило бы. И как по божьей милости гром гремит и стрела летает за дьяволом, так бы такая же стрела пала на злого человека. Будьте, мои слова, крепки и метки».

Существовало достаточно заговоров и заклинаний от пожара, от скотской немочи, приворотных и отворотных, пастушеских, а также от неправедных судей и городских крючкотворцев. Как видим по охотничьим и воинским заклинаниям, в древние годы мужчины пользовались заговорами наравне с женщинами, позднее заговаривание стало исключительно женской привилегией.

По-видимому, действие заговоров имело ту же психологическую основу, что и нынешний гипноз, самовнушение.

Множество бытовых повседневных заклинаний рождалось непосредственно перед тем или иным действием. Садясь, например, доить корову, хозяйка шептала или говорила вполголоса, с тем чтобы слышала только корова: «Докуд я тебя, раба божия Катерина, дою, Пеструха-матушка, ты стой стоючи, дои доючи, стой горой высокой, теки молока рекою глубокой, стой не шелохнись, хвостиком не махнись, с ноги на ногу не переступывай».

ЗАГАДКА

Зимними вечерами, на беседах без пляски, загадки служили хорошим подспорьем в играх и развлечениях. Подростки и дети забавлялись этим делом в любое время, вынуждая к тому и взрослых, которые знали загадок больше. Причем смысл загадок состоял скорее в самом загадывании, чем в отгадывании, отгадывать было необязательно. Загадывать загадку всем известную неинтересно, а неизвестную или только что придуманную отгадывать очень трудно. Поэтому загадывающий, распалив любопытство до предела, обычно сам давал ответ. И впрямь попробуй отгадать, кто с кем говорит в такой, например, загадке: «Криво да лукаво, куда побежало? Стрижено да брито, тебе дела нету». Даже самый сообразительный не сразу представит речку, вьющуюся среди скошенного луга или сжатого поля. На вопрос: «что выше лесу, тоньше волосу?» — уже легче ответить, поскольку речь зашла о природе. Ветер с водой неразлучны даже в сказках. По ассоциации нетрудно догадаться, «по какой дороге полгода ходят, полгода ездят».

Вспомнив про речку, обязательно вспомнишь и прорубь: «В круглом окошке днем стекло разбито, ночью опять цело». И если после всего этого спросить: «А что вверх корнем растет?» — может быть, и найдется такой остроумец, который догадается, что это сосулька.

«А какую траву и слепой знает?» — спросит бабушка внука, заранее зная, что спустя какое-то время раздастся восторженный крик: «Крапиву!» Загадка про петуха — «Дважды родился, ни разу не крестился, а первый на свете певчий» — могла заставить работать фантазию взрослого человека. Такая загадка, как: «Через корову да через березу свинья лен волочит», — могла родиться только в профессиональной, в нашем случае сапожнической, среде. Загадка: «Два братца одним пояском подпоясаны» — имеет смысл только на русском Севере, где в основе изгороди два кола, перевиваемые лозой.

Некоторые загадки звучат пословицами, и, наоборот, многие пословицы вполне могут быть использованы как загадки.

Распространены были и загадки двусмысленные, по звучанию чуть ли не непристойные. Неприличная форма в таких загадках как бы смягчалась нравственно полноценным смыслом.

Шуточные загадки («Сидит кошка на окошке, и хвост как у кошки, а не кошка») сменялись отгадыванием целых шарад и задач из чисел:

«Летели полевики, и надо им сесть поклевать. Если они сядут по два на две березы, одна береза останется, а если по одному, то одному полевику деваться некуда. Сколько летело птичек и сколько берез стояло?»

Герои и персонажи народных сказок также нередко загадывали друг другу загадки.

ПРОЗВИЩА. Отделить стихию словесную от бытовой невозможно, они неразрывны, они составляют единое целое. И лучше всего иллюстрируют это единство прозвища…

Насмешливый, сатирический оттенок этого фольклорного жанра вызывает у темпераментного человека бурный и совершенно напрасный протест: прозвище закрепляется за ним еще прочнее. Бывали случаи, когда люди переезжали в другую волость, чтобы избавиться от прозвища, — тоже напрасно! А один умник решил однажды перехитрить всех, придумал себе новое (разумеется, более благозвучное) прозвище и тайком начал внедрять его в жизнь, надеясь таким путем избавиться от старого. Увы, из этого ничего не вышло, прежнее прозвище оказалось более жизнестойким.

Подобный опыт для умного человека не оставался втуне. Самоирония — всегдашний признак более развитого ума. Юмор глушил обиду, а иной раз и совсем освобождал человека от клички. Так, мужичок, получивший в наследство прозвище «Балалайкин», заканчивая выступление на колхозном собрании, спросил: «Еще потренькать, аль на место сесть?» Таких людей уважали, а уважаемого человека даже и за глаза называли по имени-отчеству. Юмор, ограждающий достоинство, нельзя, однако, путать с шутовством и самоуничижением, когда человек в задоре артистического самооплевывания то и дело называет себя по прозвищу.

Древность и широту распространения прозвищ подтверждает и тот факт, что даже великие князья не всегда избегали второго имени (Иван-Калита, Дмитрий-Шемяка, Василий-Темный).

Образная сила, заключенная в русских прозвищах, не щадила не только отдельных людей, но и целые государства, земли и страны. Сатирический оттенок в таких прозвищах был ничуть не сильнее, чем в прозвищах, данных своим краям и губерниям. Архан-гельцев, к примеру, издавна обзывали моржеедами, владимирцев — клюковниками, борисоглебцев — кислогнездыми. Вятичане были прозваны слепородами за то, что в 1480 году, придя на помощь устюжцам, слишком поспешно открыли сражение против татар. С рассветом вдруг обнаружилось, что били они своих же, которым пришли на выручку. Вологжане прозваны телятами, брянцы — куралесами. Новгородцев называли то гущеедами, то долбежниками. Муромцы были прозваны святогонами за то, что в ХШ веке выгнали из своего города епископа Василия. Уезды, волости и отдельные селения также весьма редко не удостаивались собственных прозвищ.

Разнообразие личных прозвищ поистине необъятно. Вот несколько женских прозвищ, бытовавших в Сохотской валости: Пеля, Луковка, Клопик, Моховка, Карточка, Прясло, Заслониха.

Одному из сапожников присвоена была новая фамилия — Мозолькин.

На стыке XIX и XX веков многие крестьянские прозвища преобразовывались в фамилии.

Многие люди, уезжая из родных мест, меняли не только фамилии, но и имена. Происходило это по разным, иногда грозным, социальным причинам.

В других случаях эти причины не отличались особой серьезностью. Крестьянский парень и корреспондент газеты «Красный Север», живя в глухой вологодской деревне, подписывает свое письмо в губернию фамилией Фильман. Другой парень, уже не по собственному желанию, а за умение выступать получил прозвище Ротанов (Кумзеро Харовского района). Старушка, пришедшая к нему с какой-то нуждой, по доброте назвала его «Батюшко-ротановушко». Одного этого было достаточно, чтобы навсегда исчез начальнический авторитет.

Обычно прозвища давали по психологическим признакам, но не реже и по внешнему виду. В деревне Коргозере Вожегодского района рассказывают об интересной истории неких Коча и Нидили (неделя). Коч якобы провожал Нидилю с гуляния домой и вздумал поприставать к ней, за что она столкнула его вместе с гармонью в реку. Кочем прозвали его за густую копну волос, а ее — Нидилей за длинный рост.

Были мужские прозвища и совсем необъяснимые: Тилима, Карда, Бутя, Кулыбан. Немало их давалось по названиям птиц, животных и насекомых (Галка, Воробей, Жук, Заяц, Кот, Выдра и т. д.). Частенько становились прозвищами характерные прилагательные: Шикарный, Ответная, Масленый. При этом значение прозвища нередко было обратным. Так, двухметрового тракториста прозвали Колей Маленьким, а совершенно лысого шофера — Колей Кудреватым. Председатель-тридцатитысячник, не знавший разницу между яровым и озимым севом, незамедлительно получил кличку «Тимирязев». Причем узнал он о ней только в день своего окончательного отъезда из деревни.

litresp.ru

100 книг | В.И. Белов. Лад

«Лад» — это настоящая добрая сказка о жизни и быте русского крестьянства. Сказка не в смысле выдумки, а в смысле доброго изложения того как надобно, как должно было бы быть. О труде, о праздниках, о семейном порядке и природных приметах. По яркой и законченной цельности этой русской крестьянской утопии нет равных. Возможно поэтому она страшно всегда злила русофобов.

Как я впервые узнал о «Ладе»? В 1987-89 гг. летом в деревне я часто слушал голоса: Бибиси, Радио Свобода… И вот на «Свободе» была программа Бориса Парамонова «Русская идея». Идея состояла в сексе, точнее — в антисексе. Мол русская идея была антисексуальной и поэтому русские — говно. И так обо всем — Достоевский, Андрей Платонов… И Белова этот озабоченный тоже начал поливать за то что в «Ладе» где-то есть фраза, что после женитьбы старшего сына родители прекращали сексуальную жизнь. На эту тему Парамонов просто исходил слюной и ядом, как будто у него самого что-то отрезали.

Просто удивительно какую злобу вызывали у рукопожатной общественности деревенщики. Особенно как раз Белов. На фоне умиления тех же интеллигентов перед кавказскими деревенщиками — Думбадзе, Искандером и даже киргизским Айтматовым… — вокруг тех кто решался хоть немного напомнить о русской идентичности клокотали просто фонтаны рукопожатной неприязни. Причем неофициальной — официально «народная власть» авторов пишущих о «нелегком колхозном быте» должна была уважать — продолжатели шолоховских традиций, народ их очень любит…

Впервые я увидел Белова в руках моей хохотавшей до слез над «Плотницкими рассказами» бабушки — крестьянки по по рождению и молодости, вообще-то читавшей не много.

Но вот как исходили ядом критики латунские: лакшины, рассадины, латынины, нат.ивановы. Особенно доставалось как раз Белову как самому боевому. Шукшин все-таки немного полузощенко, он писал о мужике уже тронутом урбанизацией и блатаризацией, мужике для которого деревенская жизнь — уже утопическое прошлое. Между ним и Трифоновым непроходимой пропасти нет, хотя Шукшин был в идейном плане из Русской Партии. Распутин — больше плакалщик, у него боль и в романах и  даже на лице. Он отлично подходил для экранизаций Ларисой Шепитько. Про Астафьева, несмотря на «Ловлю пескарей в Грузии» они каким-то шестым чувством понимали что он перебежит к ним в итоге. А вот Белов — хитрый вологодский мужичок, язвительный, циничный в смысле умения показать всю диалектику жизни и русского выживания, вызывал крайнее раздражение.

Особенно досталось ему за антиурбанистический и антилиберальный роман «Все впереди». Его даже своеобразно канонизировали — поставили в один ряд с «Тлей» Шевцова (неплохая несмотря на весь унылый соцреализм рельефная вещь), и «Чего же ты хочешь» Кочетова (антилиберализм во имя ортодоксального советизма советистее соввласти). Хотя у Белова нет никаких разоблачений, никакого «животного антисемитизма». Просто есть типичный для того времени персонаж — Бриш. Очень узнаваемый, реалистичный. Я таких видал десятками —  они сидели на кухнях, выясняли кто из какого колена и отказывали от дома тем русским знакомым у кого есть на полках имелся Розанов.

Но на самом деле «Лад» Белова гораздо более боевое произведение, поскольку высвечивает самый центр русского сознания — поиск Рая на Земле.  Народную утопию об идеальном, «ладном», быте.  Для своей эпохи «Лад» Белова был не только эстетическим, но и политическим манифестом русского национального сознания и его роль трудно переоценить.

Если XIX век был весной наций, то 1960-80-е годы стали весной этносов. Во всем мире народы переоткрывали свою собственную этническую идентичность и особенности соседей, внезапно модны стали этническая музыка и этнический стиль, возвращение к жизни предков, резко повысился спрос на профессии этнографов и фольклористов.

Этот процесс, разумеется, не оставил в стороне и русских в Советском Союзе. Однако положение русского народа в советской империи было весьма специфично. С одной стороны, раннюю большевистскую русофобию сменил государственный русский патриотизм зрелого сталинизма. Русский народ объявлялся старшим братом, советская история формой продолжения русской истории, послевоенные советские историки говорили ничтоже сумняшеся о «Русском национальном государстве» сложившемся в XV веке вокруг Москвы.

Но этот официальный патриотизм резко контрастировал и с полным забвением вопроса о правах русского народа в СССР, и с  многочисленными случаями практической дискриминации русских как этноса, перед более избалованными советской властью народами и республиками, и, наконец, с прямым геноцидом русской деревни, воплотившимся в реализации программы ликвидации неперспективных деревень.

Фактически, русский патриотизм был лишь приводным ремнем для обеспечения непорочной службы русских советскому государству. В то время как на деле жизненные силы и идентичность русского этноса были жесточайше подорваны. Русский растворялся в безликом советском.

С середины 1960-х годов русская интеллигенция начала борьбу за возвращение русскому народу его идентичности. В мае 1965 года журнал «Молодая Гвардия» опубликовал воззвание «Берегите святыню нашу!» скульптора Коненкова, художника Корина и писателя Леонова, призвавших остановить бездумное разрушение культурного наследия, особенно практиковавшееся в годы хрущевских гонений на церковь. Началась деятельность по сохранению русской архитектуры ВООПИК-ом, ставшим своеобразной легальной формой самоорганизации русских националистов.

Возникли новые символы русской идентичности — такие как преобретшая статус национальной святыни церковь Покрова на Нерли.

Особую роль сыграло направление писателей-деревенщиков, в своих произведениях рассказывавшие о трудностях русского крестьянского быта при совеской власти, о разрушении жизненного строя, лада, аграрных основ русской жизни. Причем не во имя лучшей жизни, а во имя бюрократических проектов и убогого пригородного быта лимиты. э

Постепенно направление стало приобретать всё большую политическую определенность и, в конечном счете, стало ассоциироваться с двумя не только литературными, но и политическими его лидерами — Валентином Распутиным, писавшем об иркутской деревне, и Василием Беловым, писавшем о деревне вологодской. Талант Белова — заостренный, публицистичный, драчливый и жизнеутверждающий, пронизанный юмором и злой сатирой.

Не умаляя заслуг Белова как писателя, необходимо признать, что его главный вклад в русскую культуру — это книга «Лад. Очерки о народной эстетике». В первом издании это был роскошный фотоальбом о жизни русского Севера с фотографиями Анатолия Заболоцкого, изданный флагманом тогдашней русской партии — издательством «Молодая Гвардия» (воспроизведено здесь).

Подробное, понятное, перемежающее этнографические сведения и живые личные зарисовки описание русского крестьянского быта (прежде всего северного, разумеется). Что значит для мужика зима, а что — лето, что такое гумно, а что такое помочи. Как влюблялись женились, как рос ребенок, как старились, что ели, с чем чай пили. Как уроженец Вологодщины Белов не могу не уделить особого внимания главному продукту этих мест — льну, которому была посвящена целая глава.

Белов представляет мир как иерархическую систему идентичностей, среди которых находится место для уникальной идентичности русского, именно русского, человека.

Для огромного числа русских, живших в ту эпоху, «Лад» Белова был мощнейшим приобщением к русской этнической идентичности. Все отдельные и разрозненные деревенские впечатления, почерпнутые из собственного босоногого детства, из поездок на каникулы в деревню к бабушке, вдруг обретали цельность и ясность огромного жизненного круга традиционной русской культуры. Личное Я смыкалось с Родиной через родное. И тропинка, и лесок, в поле каждый колосок ставились Беловым на своё место в общем строе русской жизни, подчиненной доброму ладу.

Русь представла страной, где всё идет своим чередом в круговерти труда, быта и паздников, где достигнута едва ли не идеальная гармония человека и природы, человека и бытия. Против этой картины много чего можно возразить, безжалостно растоптав сам жанр крестьянски-этнографической утопии. Но все возражения Белов знал куда лучше возражателей. Это ему принадлежит «Привычное дело» — настоящий образ ада послевоенной сталинской деревни.  Задача «Лада» была как раз в том, чтобы описать идеал, формирующийся после исключения вторжений зла. Мир, не истленный грехом (а урбанизация, в особенности — урбанизация по-советски, для Белова именно грехопадение). И вот вне этого грехопадения, в Раю, русская жизнь стройна, красива и практична.

В условиях тотального национального отчуждения государства в послесталинском СССР — этническая солидарность, ощущение своей этнической общности и своего особого этнического стиля было единственным способом для русских собраться вместе и как-то отстаивать свои интересы, противостоять исчезновению народа в чаду великих строек. В СССР существовал запрет на всякую политическую активность, особенно строгий именно для русских националистов, которым, в отличие от диссидентов, Запад даже и не подумал бы помогать.

Единственным русским националистом, который мог вести полноценную публичную политическую деятельность был Солженицын, однако осознание национального содержания его выступлений было слишком погребено под диссидентской (читай — русофобской), составляющей, слишком прямо ассоциировалось со внешней атакой на государство как таковое  да и к тому же имело привкус презираемой в народе власовщины. Поэтому по настоящему значимым солженицынский национализм смог стать только в 1990-е годы. Для 70-80-х же событием было именно приобщение к русскости через эстетическое переживание, осознание русскости как стиля, было единственной и наиболее естественной формой национального сплочения. То есть именно то, что делал Белов.

Результативность действий национально-эстетического движения 60-80-х годов была довольно высокой. Был остановлен геноцид русского населения в виде ликвидации неперспективных деревень.  В 1974 году правительство приняло программу развития Нечерноземья, предполагавшую обширные инвестиции (впервые за годы советской власти) в центральную, корневую Россию, в целенаправленное улучшение положения русских. Уровень исполнения этой программы был вполне советский, но темпы коллапса русской деревни снизились и, возможно, только это помогло русскому этносу не прекратить своё существование в годы катастрофы 90-х.

Когда сегодня иной раз с высокомерием противопоставляют просвещенный книжный гражданский русский национализм, и этнический национализм позднесоветских времен, национализм косоворотки и «фофудьи», то не задумываются о том, что этническое самосознание стало в 90-00-е годы единственной силой хоть как-то державшей русское общество, единственным рычагом для его оживления и кристаллизации. В отсутствие развитого политического национализма, который пришлось создавать фактически с нуля, эстетический национализм, чувство идентичности на уровне «жизненного мира» были тем фундаментом, на котором было возможно русское развитие.  Люди, в 70-е полюбившие березку и льняной рушник, в 90-е смогли морально противостоять наркотическому угару западничества и русофобии, а в 210-е выпрямили спину, взяли оружие в руки и вступили в борьбу за Новороссию.

Особенности северной русской кухни объясняются не одними лишь климатическими условиями, не одной внешней средой, но и нравственно-бытовым укладом.

Поэтому понятие “национальная кухня”, несомненно, имеет и эстетическую сторону.

Русские крестьяне в зависимости от постов делили еду на постную и непостную (скоромную). Выверенное долгим народным опытом чередование этим отнюдь не ограничивалось. Разнообразить стол заставляли и смена времен года, и чисто местные традиции, и личные пристрастия. Хозяйка-большуха никогда не пекла два дня подряд, например, сиченики. Если сегодня в доме варили горох, то назавтра старались сварить грибы или что-то другое. Празднично-календарный цикл также влиял на характер еды, потому что на праздники варили сусло (главным образом для пива), а отходы от варки (ржаная дробина) использовались для приготовления кваса. Крестьянский стол целиком “вырастал” на покосе и паханой полевой полосе. Что же росло на полевой полосе?

РЖАНОЕ

Зерно, или злак, с древнейших времен принадлежность и признак оседлого образа жизни, облагородившего неприкаянный дух кочевника. Оно же, это крохотное зернышко, таившее в своем маленьком чреве могучую и непонятную силу всхожести, вдохновляло поэтов и задавало тон мощнейшим философиям. В самом деле, разве не удивительно? Надобно умереть, в прямом смысле быть похороненным в землю, чтобы жизнь твоя продолжилась еще более широко и роскошно.

Способность одного ржаного зернышка давать несколько стеблей (кущение), стойкость к влаге и холоду сделали рожь любимым и необходимейшим злаком на русском Северо-Западе.

Рожь — это прежде всего хлеб, а о хлебе в числе тысяч других сложена и такая пословица: “Ешь пироги, хлеб береги”. Каждая работа, связанная с зерном, начиная с сева и кончая размолом, носила почти ритуальный характер. Благородство и кощунство человеческое яснее всего выявлялись около хлеба. Без хлеба тотчас же тускнеет и вся трудовая и бытовая крестьянская эстетика.

Глубокой осенью после молотьбы тщательно распределяли зерно: это — на семена, это, похуже, — на корм скоту, а это — на муку. Порцию, предназначенную на муку, сразу сушили на овинах или в печах и везли на мельницу.

Как приятно съездить на мельницу!

На такую поездку охотно соглашались старики, подростки и дети. Ночлег на водяной мельнице запоминался на всю жизнь. Мельница была в крестьянском быту своеобразным местом общения, средоточием новостей, споров, сказок, бухтин, она же как бы завершала долгий и подчас очень рискованный путь хлебного зернышка. Размолотая, сыплющаяся из лотка мука была теплой, чуть ли не горячей: можно рукой, собственной кожей осязать плоды своего труда. Даже крестьянская лошадь, возвращаясь домой с увеличенным после мельницы в объеме возом, весело фыркала, заражаясь хорошим настроением хозяина. Муку засыпали в деревянный ларь или оставляли, как нынче говорят, в сухом и темном месте. Отныне ею командовала большуха. В ларе имелось отделение для ржаной, пшеничной, ячневой и овсяной муки. Ларь стоял в подвале, и при нем всегда имелся деревянный мучной совок. Намереваясь печь хлебы, большуха первым делом думала о закваске, которая оставалась от предыдущего теста и “жила” в квашне все это время, прикрытая старой холщовой скатертью. Без закваски еще никому не удавалось испечь настоящий ржаной хлеб! Муку приносили в избу в плетеной берестяной корзине.

С вечера хозяйка затваривала тесто на чуть подогретой речной воде. Домовитое ритмичное постукивание мутовки о края квашни, словно мурлыканье кота, или шум самовара, или поскрипывание колыбели, дополняло ощущение семейного уюта и основательности. (Бывали времена, когда квашня и мутовка по году и больше вообще не требовались. Также в наше время во многих домах скрип колыбели слышен один раз в жизни либо вообще не слышен.)

Квашню завязывали скатертью и ставили на теплое место. Иногда на шесток, иногда прямо на печь. Ночью большуха заботливо просыпалась, глядела, “ходит” ли, а утром замешивала. Пока топилась печь, тесто продолжало подниматься, и хозяйка начинала его катать над сеяпьницей. Она брала тесто деревянной хлебной лопаткой, клала в посыпанную мукой круглую деревянную чашу (тоже называемую хлебной) и подкидывала тесто в воздухе. Оно на лету поворачивалось с боку на бок. Круглые, облепленные мукой лепехи кувыркали на чистую холщовую ширинку. Печь, начисто заметенная сосновым помелом, должна быть хорошо протопленной, но не слишком жаркой. Караваи опрокидывали с ширинки на широкую деревянную лопату и поспешно, один за другим, совали в жар. Шесть-восемь караваев сидели на поду закрытой печи столько, сколько требовалось. В избе и на улице появлялся удивительный, ни на что не похожий запах печеного теста.

На этот запах и пришел как-то парень Коляка, решив подшутить над пекарихой (история подлинная):

— Тета, ты чего? Пекешь, что ли?

— Пеку.

— У нас тоже пекут.

Слово за слово, парень разговорился с бабенкой. Когда разговор вот-вот, казалось, иссякнет, он подкидывал новую тему:

— А сегодня корова у божатки телиться начала, да раздумала.

— Не ври! Это ведь не человек, корова-то.

Женщина, стоя посреди избы, начала говорить уже про свою корову, потом перешли на что-то другое, потом на третье. Поговорить тетка любила. Остановилась только тогда, когда по избе пошел синий дым. Всплеснула руками.

— Лешой, лешой, Колька, у меня ведь семь короваев в пече! Кинулась доставать. Караваи были черные, как чугунки. Коляки и след простыл…

Перепек не лучше недопека, но недопеченные караваи годились хотя бы скотине.

Каравай хлеба всегда лежал в столе вместе с хлебным ножом и солонкой. Дети могли взять урезок хлеба в любое для них время, взрослые соблюдали выть. Хлеб за столом резал всегда хозяин. Нищим отрезали урезок обычной величины, а когда стол был пуст, говорили: “Бог подаст”. Как это ни странно, хлеб пекли иногда из сорного спутника ржи — костёра, он спасал людей от голода. В пору народных бедствий, символом которых всегда были ржаные сухарики, добавляли в квашню все подряд: сушеный картофель, костяную муку, опилки, толченую солому и т.д. и т.п.

Неудача, то есть невыбродивший либо перекисший хлеб, ложилась на большуху позором, и она в таких случаях всегда сокрушалась. Каравай невыбродившего хлеба оседал, нижняя корка была тяжелой и плотной. Перекисший же хлеб вызывал изжогу.

Ничего не было вкуснее ржаного посоленного хлеба (тесто обычно не солили) с чистой водой, если человек наработался. Запивали его и молоком и простоквашей. Из толченых ржаных сухарей в постное время делали сухарницу. Тюря, или мура, из чисто ржаного хлеба также пользовалась уважением, если, конечно, больше нечего было похлебать. Рецепт изготовления тюри самый простой: наливали в чашку кипятку, крошили туда хлеб, затем лук, добавляя по вкусу льняного масла и соли.

Из хлебных корочек или из сухарей делали также квас, но это был не главный способ его изготовления.

“Матушка рожь кормит всех сплошь”. Не только кормила, но и поила, имеем мы право добавить. Пиво на Севере до самой войны — главный праздничный напиток в крестьянской среде. Варили его из ржи.

Анфиса Ивановна так рассказывает об этом:

“Девятнадцатого декабря, а по старому стилю шестого, был праздник Никола, в нашем приходе престольный. Мы приладили и свадьбу к Николе, чтобы на одни расходы. Это 1926 год, уже не венчали, но если бы существовала церковь, в пост все равно бы не повенчали. Праздника ждали все, от мала до велика. Даже нищие. Идут в этот день по многу человек, хозяйки специально для нищих пекли пироги. Оставляли и сусла, хотя и не первача, а другача для потчевания случайных посторонних.

Рожь для пива брали хорошую, очень всхожую, делали складчину на три-четыре дома, в среднем по полтора пуда на десятипудовый тшан. Свесят. У кого рожь поплоше, на сор накинут. Бабам прикажут накануне наносить большие кадцы решной воды, чтобы поотумилась, чуть посогрелась, и мочат, сыплют туда зерно. Это зимой. А летом прямо в мешки и в реку, загнетут немного камнями, чтобы не всплывало. Рожь мокнет в реке дольше, чем в кадцах, примерно трое суток, дома в тепле зерно набухает быстрее. В реке мешки поворачивают, в кадце рожь шевелят веселкой. Вытаскивают разбухшую рожь и нетолстым слоем рассыпают на белом полу. Зерно прорастает четыре-пять дней, иногда и неделю, его поливают водой, но не ворошат. Когда ростки станут большие и срастутся в стельку, расшиньгают, разотрут, намочат брызгами со свежего веника и уложат опять в мешки. Тут же на полу хорошенько укроют и солодят четыре-пять дней. Когда запахнет солодом, вытаскивают эти мешки и на овин сушить. Много солоду в печи не высушить, может закиснуть. А раздать по домам, выйдет по-разному, кто недосушит, кто пересушит. На овине высушат солод в полдня, дрова для этого припасают добрые. Мастера сушить то и дело шевелят солод, но до конца не досушивают, говорят: попозже само дойдет. Спихнут солод с овина, провеют, а тут уж надо молоть его на малых жерновцах…”

На подготовку солода требовалось двенадцать-тринадцать дней, варка сусла занимала полтора суток, пиво в холоде “ходило” до двух дней. Следовательно, весь процесс приготовления пива длился не менее двух недель, а зимой шестнадцать-семнадцать суток.

Уже в начале филипповок мужики Сохотской волости начинали ходить друг к другу, прикидывать, сколько у кого будет гостей и сколько мочить ржи. В каждой деревне имелись один-два дотошных варца. Остальные тоже умели варить, но не все осмеливались: слишком велика ответственность за артельный солод! Бывали случаи, когда вся варя, пудов десять отборного зерна, вылетала в трубу, вернее, шла в бросок, на корм скотине, и полдеревни оставалось на праздник без пива и сусла.

Однажды два мужика в Тимонихе вздумали варить отдельно. Они все испортили. Местный поэт Суденков не заставил себя долго ждать, тут же придумал про них длинную песню.

Поэтому сварить пиво единогласно поручали самому опытному.

Тот, чья жизнь хотя бы слегка коснулась довоенной северной деревни, вероятно, навсегда сохранит в памяти ощущение холодной ночи, треск промороженных бревен, запах огня, россыпи красных искр и синее звездное небо. Поварня в ночном заулке не дает спать, многие даже встают в середине ночи, наскоро одеваются и бегут смотреть. Под утро, когда становится темнее, на снегу и на стенах домов мелькают исполинские тени, красный костер, разложенный почти у самого дома, уже протаял в снегу. Большие овинные чурки горят в круглой снежной яме, над ямой стоят козлы, на козлах висит многоведерный чугунный котел. Котел этот парит что есть мочи, под ним, в огне, румянятся, набираются жару булыги и камни. В темноту раскрытых дворных ворот никого не пускают, но туда можно проскользнуть незаметно и увидеть громадный шан. (Некоторые говорили тшан, но никогда чан.) Этот шан стоит на двух толстущих бревнах, под него подсунута большая колода. Шан укрыт чистыми подстилками и тулупами. Неяркий свет самодельных фонарей освещает озабоченных, торжественно-важных стариков.

— Кыш.

Ребятня пулями вылетает на улицу.

Между тем молча, с какой-то странной важностью готовят чистую, заранее ошпаренную посуду: кадушки, ведра. Ошпаривают кипятком деревянные щипцы для доставания раскаленных камней, большой и малый ковши, теремок и кошель.

В середине тшанного дна есть небольшая квадратная дыра, плотно заткнутая длинным стырем. Тшан сперва прогревали кипятком и спускали остывшую воду. Затем засыпали весь крупномолотый, как бы дробленый солод, затирали его, постепенно заливали чистую горячую воду.

Начиналась собственно варка — самый важный и ответственный момент. Варцов поджидала позорная опасность нетечи. Если солод был пересушен, сусло могло не отстояться, и тогда все шло прахом.

Первая подача воды, вторая.

Горячие камни с шипением погружались в тшан. Иногда их складывали в кошель с ручками, сплетенный из крученых березовых прутьев. Этот кошель, нагруженный горячими камнями, опускали в тшан, он висел там на поперечине, подогревая содержимое. Тем временем готовился решетчатый теремок, сделанный по высоте тшана из тонких еловых планок. Соломой, настриженной по его длине, заполняли промежутки между планками, сшивали ее нитками, нижние концы веером заламывали наружу. Этот своеобразный фильтр осторожно надевали на штырь. Когда сусло сварено и окончательно отстоялось, главный варщик торжественно объявлял: “Будем опускать”. Перекрестившись, откидывали утепление и начинали осторожно расшатывать штырь. И вот первая струя горячего ароматного сусла бьет в колоду. Сперва его пробуют из ковшика, причем все подряд, начиная со стариков. Затем поспешно ковшами разливают по деревянным насадкам и остужают.

Спустив первое сусло, начинали варить другача. Наутро первым делом угощали суслом женщин, стариков и детей.

Это был самый вкусный, полезный, самый почетный безалкогольный напиток. Анфиса Ивановна рассказывает, что, поделив сусло: “Кому ведро, кому два”, в большую оставшуюся часть засыпают хмель, из расчета два фунта на пуд ржи. Кипятят сусло с хмелем. Потом остужают, разливают по кадкам и готовят мел (заменявший дрожжи) из того же хмеля и сусла. Затем сливают в ходунью все содержимое и ждут, чтобы забродило на холоде.

Далее Анфиса Ивановна продолжает: “Конечно, желательно, чтобы бродило совсем холодное, а если никак не “ходит”, то опускают ненадолго камень, чтобы чуть подогреть. До конца не дают доходить, начинают складывать и разливать по насадкам. Хмель-выжимки тоже делили, летом высушат, зимой заморозят. Бабы делали из них мел для пирогов. А когда навеселивают ходунью, то пляшут вокруг нее, чтобы лучше ходило. Бывало, Никанор Ермолаевич пиво наварит жидкое, оно хмелем резнет, мужики в гостях нарочно сидят не пьют. Больно, скажут, жидко. Он невзлюбит: “Зато у меня проварено! А у вас на Николу сварили, солодом пахнет”. Хорошее пиво держит платочек, и на вид красиво, и пить вкусно, и шипуче, и густо. А про хорошее сусло говорят: “Хоть кусай”.

На полтора пуда ржи падало вместе с другачом пять-шесть ведер сусла. Примерно две трети использовали на пиво, одну треть на праздничное питье подросткам, детям и старикам. (Женщинам и взрослым холостякам в праздники разрешалось пить пиво.)

Чашею с суслом встречали близких родственников, желанных гостей. Нищим и случайным посторонним в праздник носили к дверям в стаканах и кружках.

Будничным же напитком считался квас, сваренный на речной кипяченой воде из дробины, то есть из вываренного солода.

Таким образом, хлеб и солод — эти два главных “тягла”, без которых немыслима крестьянская жизнь, — от века исполняла матушка-рожь. Из ржаной муки пекли калачи, когда хлеба нет, а есть хочется. Муку очень густо замешивали на воде, разминали большой сгибень, гнули из него калачи, катали колобки и совали в печь. Из такого же теста хозяйка сочила скалкою сочни. Если навесить этот сочень на черенок ухвата и сунуть его в пылающую печь, он почти тотчас вздуется с обоих боков. Получался как бы зажаристый вкусный пузырь. Утром же на скорую руку частенько варили кашу-завару, используя способность ржаной муки солодеть, развариваться, приобретать клейкие свойства. Эту густую кашу ели с молоком, простоквашей, с поденьем [Растопленная сметана — Ред.].

На широких тонких ржаных сочнях, которых делали штук по пятнадцать-двадцать, готовили рогульки картофельные. Разведенную на молоке толченую картошку равномерно разверстывали по сочню, загибали и ущипывали края, затем поливали сметаной, посыпали заспой и совали в горячую печь. Хозяйка старалась испечь их на все вкусы. Один в семье любил тоненькие и мягкие, другой сухие, третий предпочитал потолще и т.д. Такие же рогули нередко пекли из творога (его почему-то называли гущей), из разваренной, напоминающей саламат крупы, из гороховой и ячменной болтушки.

Это был открытый способ, а в сочень нередко загибали начинку, и она парилась в нем, выделяя сок. Таким способом пекли, например, сиченики. Мелко нарубленную репу, на худой конец брюкву хозяйка запечатает в сочни, испечет и плотно закроет на часок, чтобы сиченики упарились. Помазанные для красоты маслом, они очень вкусны. Так же точно пекли в сочнях резаный картофель и вареный горох. У прилежной стряпухи такие изделия по форме были точной копией полумесяца, у неражей напоминали рыбину. Если они еще не держались в руках, разваливались, большуха много теряла в глазах домочадцев. Но особенно переживала она, когда получались неудачными пироги.

ЖИТНОЕ

Из ячменя варили кутью. Для этого надо отмочить и опихать зерно в мокрой ступе. Сваренный в смеси с горохом ободранный ячмень и называли кутьей — это была древнейшая славянская еда, употребляемая еще во время языческих ритуалов.

Из ячменной, как говорили яшной (ячневой), муки пекли яшники — пироги в виде лепешек, удивительно своеобразные по вкусу и запаху. В осеннее время тесто обычно опрокидывали на большие капустные листы, и снизу на испеченном пироге каждой своей жилкой отпечатывался рисунок листа.

Если пироги пекли из смеси ячневой муки с другой (пшеничной, овсяной или гороховой), их называли двоежитниками. Иногда сразу после мельницы смешивали даже три сорта муки, она получалась уже троежитной, а пироги из нее — троежитниками.

В большие праздники, а значит и относительно редко, пекли чистые пшеничники, которые и затваривались и замешивались однородной пшеничной мукой. Хлебную квашню для пирогов в хозяйственных семьях не использовали, для этого имелась большая глиняная крынка или корчага. Пироги пекли так же, как и хлеб, только тесто присаливали и в ход пускали не закваской, а мелом.

Непростая задача испечь хорошие пироги! Особенно в праздники. У хозяйки-большухи за несколько дней начинала болеть душа. Зато сколько было довольства и радости, когда, “отдохнув” на залавке под холщовой накидкой, часть пирогов перекочевывала на стол и все семейство садилось за самовар.

Конечно, самым известным и любимым считался рыбник, когда в тесто загибали свежего леща, судака, щуку и т.д. (Сорога и окуни также давали в тесте ароматный сок, пропитанная им огибка не менее вкусна.) Начиняли пирог и бараниной, и соленым свиным салом, и рублеными яйцами. Однако если говорить о начинке, то свежие рыжики среди других — самая оригинальная. Губник, или рыжечник, ни с каким другим пирогом не спутаешь, но в праздник он не пользовался популярностью, считалось, что это вульгарная начинка. Нередко запекали в тесте давленую свежую чернику, получался ягодник. Если ничего под рукой не было, большуха пекла луковики, а иногда загнет и простой солоник [Обманный пирог, соленый загиб «без ничего» — Ред.]. Посыпушками называли пироги, политые сметаной, посыпанные крупой и после печи обильно помазанные маслом. Налитушками назывались пироги, политые разведенной на молоке картошкой и сметаной. Пекли также саламатники [С начинкой из хорошо промасленной овсяной каши — Ред.], а тесто, испеченное без всякой начинки, называли мякушкой.

Пироги, выпеченные перед отъездом кого-либо из дому, назывались подорожниками, они и до сих пор имеют печальную репутацию. Сколько было испечено на Руси солдатских, студенческих и других подорожников, никто пока не считал, да никому, наверное, и не счесть. Пекли в дорогу и пшеничные калачи, а для детей готовили крендельки, то есть те же калачи, только маленькие. В день весеннего равноденствия сажали в печь, иногда по нескольку десятков, “жаворонков” — миниатюрных тютек из пшеничного теста.

Самым непопулярным пирогом считался гороховик, испеченный из гороховой муки, но кисель из той же муки любили многие, ели его в постные дни горячим и холодным. В холодном виде застывший гороховый кисель разрезали ножом и обильно поливали льняным маслом. В посты же большухи частенько варили и круглый немолотый горох — густой, заправленный луком.

И все-таки самым распространенным после ржи злаком были не ячмень и не пшеница с горохом, а овес. Овсяные яства вообще считались целебными. Для рожениц, к примеру, варили специальный овсяный отвар. Из овса делали муку, толокно и заспу, его не мололи, а толкли в мельничных ступах. Для этого строили даже отдельные, без жерновов, водяные либо ветряные мельницы, называемые толчеями. Для того чтобы приготовить заспу, зерно парили в больших чугунах, потом сушили на печном поду и опихали, обдирали с него кожуру. Провеянное овсяное ядро грубо размалывали на ручных жерновах. Получалась заспа, крупа, из который варили овсяную кашу, саламат и овсяные, так называемые постные щи, куда нередко сыпали толченые сухари.

Овес, истолченный пестами, превращался на толчее в муку, и ее нужно было дважды просеять. Высевки использовались для варки овсяного киселя, мука же обычно шла на блины.

Овсяный кисель — любимейшая русская еда. Это о нем сложена пословица: “Царю да киселю места всегда хватит”. В обычные дни его варили в чугунах. Большуха квасила овсяные высевки, заранее пускала в ход сулой, утром его процеживали и начинали варить у огня. На праздники в некоторых местах, например в Тигине нынешнего Вожегодского района Вологодской области, варили кисель в специальных кадушках, опуская в него раскаленные камни. Киселя получалось так много, что про жителей Тигина ходила анекдотического свойства молва.

Горячий кисель густел на глазах, его надо есть — не зевать. Хлебали вприкуску с ржаным хлебом, заправляя сметаной или постным маслом. Остывший кисель застывал, и его можно было резать ножом. Из разлевистой крынки его кувыркали в большое блюдо и заливали молоком либо суслом. Такая еда подавалась в конце трапезы, как говорили, “наверхосытку”. Даже самые сытые обязаны были хотя бы хлебнуть…

Блины из овсяной муки готовили в межговение, по утрам, в большом изобилии, особенно в масленицу. Их также затваривали с вечера, пекли с доброй подмазкой, на больших сковородах и на хорошем огне. Овсяный блин получался обширный и тоненький, как бумага. Он даже просвечивал. Его скатывали жгутом, складывали в два-четыре-восемь слоев. Ели с пылу с жару, с топленым коровьим маслом, со сметаной, с солеными рыжиками, с давленой черникой или брусникой. Оставшиеся блины поливали маслом, посыпали заспой и ставили в метеную печь. Стопа высотой в полвершка (около двух сантиметров) умещала в себе штук тридцать, а то и больше блинов, в зависимости от мастерства большухи, которая, раскрасневшись, птицей мечется от огня к столу.

СКОРОМНОЕ

Цепную связь всех явлений труда и быта наглядно доказывает хотя бы такой примитивный пример.

Если на столе мясные, а не грибные щи, то в руках и ногах появляется сила, а коли есть сила, больше и вспашешь и накосишь поизрядней. В таком случае будет не только хлеб для себя, но и солома, и парево, и мякина скоту, а будет скотина, будут опять же и щи.

Круг замкнулся…

Но замкнулся-то он на более высоком уровне: к столу, например, будут уже не одни щи, а и толокно, а это, в свою очередь, придает новые силы, от чего человек красивей, быстрей и лучше трудится, а от этого у него появляется и свободное от полевых работ время. Куда же идет он осенью в такое свободное время? Конечно же, в лес, за грибами и ягодами. Так, грубо говоря, хорошие щи влекут за собой и другую, тоже хорошую, но не главную снедь.

Достаток в мясной и молочной пище целиком зависел от успехов на пахотном поле и на сенокосном лугу. Ленивым хозяевам было выгодно быть суеверными, мол, скотина не ко двору. Но потому она и бывала не ко двору, что сено пыльное, а хозяину лень потрясти, что лишний овес, не задумываясь, отвезет на ярмарку, тогда как на хорошем дворе овес оставят лошади. Так или иначе, скот в некоторых домах действительно не приживался, приплод бывал слаб и малочислен, за одной неудачей обязательно следовала другая.

Вероятно, для работы со скотом нужен особый талант, связанный с любовью ко всему мычащему, ржущему, блеющему, хрюкающему и кудахтающему. Тот, кто во время утреннего сна морщится от мычания коровы либо натягивает на голову одеяло из-за петушиного пения, не прослывет добрым крестьянином. Не поможет тому и скотский знаток.

За лето и осень скотина выгуливалась, и с первыми заморозками пастух прекращал пастьбу. В каждом доме на семейном совете решалось, кого и сколько пустить в зиму. Для экономии сена с первым сильным морозцем в деревне сбавляли скот.

Мало красивого в этом зрелище… Многие женщины не могли присутствовать при убое. Некоторые мужики отгоняли детей подальше, другие, наоборот, с малолетства приучали ребят к виду крови.

Мясные туши подвешивали на жердях (повыше от кошек) и замораживали. Зимой периодически отрубали мясо и в промежутках между постами ежедневно варили щи. Если наступала сильная оттепель, мясо приходилось солить в кадках. Солонина же даже в сенокос не была в особом ходу. Баранина в северном крестьянском быту предпочиталась говядине. В дело уходило практически все. Шкуру хранили, подсаливая, либо сразу выделывали из нее овчину, кожа от теленка шла на сапоги. Женщина-хозяйка до пяти раз промывала в реке кишки забитого животного, из которых готовилась превосходная еда, не говоря уже о печенке и т.д.

Ноги и голову животного палили на углях и хранили до праздников для варки холодца, или студня. Холодец был традиционной закуской по праздникам, а за обычным обеденным столом его хлебали в квасу. Обширный чугун, в котором варили студень, выставлялся из печи к вечеру, накануне праздника. Это был всегда приятный момент, особенно для детей. Пока мать (или бабушка) разливала по посудинам жидкий бульон и разделывала содержимое, можно было полакомиться хрящиками и костным мозгом. С особым восторгом дети получали кости — предметы для своих игр, девочкам давали лодыжки, ребятам — бабки. Сразу на всех не хватало, поэтому устанавливалась очередь, на Николу одним, на день успения — другим. Хозяйка из бараньих внутренностей обязательно вытапливала сало, оно хранилось кругами в ларях. Вареный и изжаренный с таким салом картофель подавали на стол или утром, или в обед, после щей, причем обязательно добавляли в него овсяной крупы.

Хрустящие остатки перетопленной на сале бараньей брюшины назывались ошурками, шкварками. Они также слыли предметом лакомства, но после них было опасно пить холодную воду.

Мясо ели только в студне, во щах, мелконарезанным и запеченным в пирог. Во многих домах, если солонины не хватало до сенокоса, резали барана или ярушку летом, в самый разгар полевой страды. Сварив раза два свежие щи, оставшуюся баранину вялили в горячей печи и хранили в ржаной муке. Щи из такой баранины приобретали совершенно другой вкус.

У тех, кто занимался охотой, зайчатина, тетерева и рябчики переводились лишь на время весенней и ранней летней поры. В это время охотники старались сдерживать свой пыл.

Еще обширнее и сложнее традиции женского обихода, связанного с молочной едой. По своей значимости растел коровы был равносилен таким событиям, как престольный праздник, переселение в новую избу, приход из бурлаков. Большуха знала время растела с точностью до трех-четырех дней, в эту пору она то и дело ходила в хлев. Навещали корову и ночью, и если событие это должно было произойти вот-вот, то не спал весь дом. Первые несколько дней молоко выдаивалось только теленку. Но вот проварен, вымыт, просушен подойник, в рыльце вставлена веточка можжевельника. Припасены и прожарены в печи десятка два глиняных крыночек (их почему-то называли кашниками). Кот с громким мяуканьем первым еще у порога встречает хозяйку, несущую в избу белопенную жидкость, эту детскую благодать, олицетворение здоровья и семейного лада.

С какой бережливостью относились к молоку, говорит то обстоятельство, что его пили только младенцы. Остальные хлебали ложками. Осенью, как сообщает пословица, молоко “шильцем хлебают”. Молока наливали в большую общую чашку, крошили туда ржаной хлеб, и дети хлебали его между вытями, иными словами, дополнительно. Простоквашу также ели с крошеным хлебом, но уже не только дети, но и все остальные. Такая еда могла быть и третьим обеденным блюдом. Простокваша, смешанная с вершком, подавалась реже, поскольку сметану старались копить. Вечерами женщины сбивали сметану мутовками в особых горшках, называемых рыльниками. После длительного и весьма утомительного болтания появлялись первые сгустки смеса, масла-сырца. Постепенно они сбивались в один общий ком. В рыльник добавляли воды, сливали жидкость, а смес перетапливали в нежаркой печи. Затем сливали и остужали. Получалось янтарного цвета русское топленое масло. Остатки после такого перетапливания назывались поденьем, им заправляли картошку, ели с блинами и т.д.

С Колякой, который “пережег” соседские хлебы, случилась однажды такая история. Когда в избе никого не было, ему пало на ум полакомиться сметанным вершком. Полез и обрушил всю полку с крынками. Не зная, что делать, подманил кота. Макая лапу в сметану, отпечатал кошачьи следы на залавке и на полу. Со спокойной душой ушел на мороз колоть дрова. Вечером мать всплеснула руками: “Отец, гли-ко, чего у нас кот-от наделал!” Отец говорит: “Нет, матка, тут другой кот блудил”. — “Какой!” — “А двуногий”. Коляка лежал на печи, помалкивал. На его шубе примерз целый вершок сметаны.

Снятую простоквашу также ставили в горячую печь, к вечеру получалась из нее гуща (творог) и сыворотка — приятный кисловатый напиток. “Сыворотка из-под простокваши” — с помощью этой скороговорки школьники тренировали произношение. Гуща — творог — хранилась в деревянной посуде. Летом ее носили на сенокос в буртасах — в берестяных туесах с двойной стенкой. (В них же носили квас и сусло.) Творог также ели ложками в молоке, в простокваше, пекли с ним пироги и рогули.

Ставец (крынку) с молоком ежедневно ставили в печь. Такое молоко называлось жареным, взрослые добавляли его в чай, детям же позволялось напрямую лакомиться этим деликатесом.

Когда корова переставала доить и переходила на сухостой, молоко для детей занимали у соседей. Количество назаймованных крынок отмечали зарубками на специальной лучинке. Хозяйка, дающая взаймы, тоже иногда ставила палочки. Числа не всегда совпадали: берущая взаймы для надежности и чтобы не опозориться нередко ставила добавочные, “страховочные”, зарубки…

Зимою применялся несколько странный способ хранения молока. Его замораживали в блюдах, затем выколачивали ледяные молочные круги и хранили на морозе. Такое молоко можно было пересылать родственникам и брать в дорогу. Оно побрякивало в котомках вместе с прочей поклажей.

РЫБНОЕ

В природе существует множество странностей, необъяснимых с точки зрения рационалиста, они-то и не дают ему покоя, непрестанно мучат беднягу. Человек же с поэтическим восприятием мира не только не мучается от подобных странностей, но иногда еще и придумывает их сам, создавая мистический ореол вокруг самых понятных и будничных явлений.

Кто прав, разберемся потом, по пословице “когда будет кошка котом”. (Кстати, кошки как раз и подтверждают существование природных странностей. Поразительно, например, их сходство с человеком. В чем? Хотя бы в чистоплотности. Или в их кошачьих “парфюмерных” способностях. Могут помериться эти животные с нами и в кулинарной разборчивости: балованный кот не станет есть мороженое мясо, несвежее молоко или испорченную рыбу. Ему обязательно подавай все свежее. Вся его застарелая лень вмиг улетучивается, когда в избу входит или хозяйка с подойником, или рыбак со свежим уловом.)

Запах озера и осоки, тумана и зелени приносит рыбак в дом вместе с рыбой. По утрам он старается успеть к пирогам. Если возвращался к вечеру, тотчас устраивали таганок на шестке (два поставленных на ребро кирпича, между ними горящая лучина, сверху сковорода или большая кастрюля). Селянка была похожа на так называемую солянку, подаваемую в нынешних ресторанах, очень немногим. Даже название ее происходило от слова “сель” (нечто густое, текущее), а вовсе не от “соль”. Селянку готовили в разных северных местах по-разному, но обязательно с рыбой и яйцом, растворенным в молоке. Лук, соль, перец, лавровый лист делали ее изысканным, несколько даже аристократическим кушаньем на крестьянском столе. Совсем другое дело — уха. Что это такое — объяснять не приходится, поскольку ухе и рыбалке всегда везло в русской литературе. Вспомним для начала хотя бы чеховских героев из рассказа “Налим”, а еще лучше гоголевского Петуха, который, запутавшись в снастях, орал Чичикову прямиком из воды: “Давай сюда! К нам, к нам давай!”

Попробуем сбросить с этих эпизодов сатирическую пену, прочтем того же “Налима” в серьезном ключе, хотя это почти невозможно. Обнажится вечный интерес человека к поэзии воды, огня, травы и т.д. Эта поэзия сгущается у рыбацкого пожога словно навар двойной или тройной ухи, которая после десятка ложек делает сытым самого голодного человека. Представим себе разгар сенокоса, когда от усталости болит каждая косточка и когда ничего нет отраднее обычного сна. Но вот кто-то случайно подал идею. Сразу молчаливые делаются разговорчивыми, старые молодеют. Усталости как не бывало. И вот уже волокут откуда-то курешник [Бредень — Ред.] и, едва добравшись до речки, скидывают одежду, поспешно, уже в тумане лезут рыбачить.

Такой же азарт, с вечера копящийся в спящей детской душе, размыкает смеженные веки, поднимает сладко спящего мальчика на росистой заре и торопит его вместе с утренним стадом куда-нибудь на речку или на озеро.

Рыбу варили, жарили, пекли, сушили, солили и вялили. Настоящий, знающий рыбак сам варил двойную уху: когда в бульон, сваренный из рыбной мелочи (ерши, окуньки, сорога), заваливали уже добрую рыбу (щуку, судака, налима, леща) и кипятили вновь. Леща, судака, щуку, запеченную в ржаном тесте, вскрывал сам хозяин и обязательно по косточкам разбирал рыбную голову, причем в щучьей голове старались найти костяной крестик. Голову крупного леща из ухи преподносили гостю в знак почета, но отнюдь не каждый мог управиться с нею. Неумелый едок мог выбросить самое вкусное — мозг и язык. Сушеную рыбу, называемую сущем (сняток, ряпус, окунь, сорога), варили в посты, в дороге и на сенокосе, предварительно искрошив и мелко растерев в ладонях. Солили же обычно крупную рыбу. Многие любили в пироге рыбу соленую “с душком”, предпочитая ее свежей. Очень вкусна была соленая икра, например щучья, налимья, сорожья. В свежем виде ее вместе с молоками разводили на молоке и ставили в горячую печь. Пироги также нередко пеклись с молоками и свежей икрой, годилась для этого и налимья печенка.

ОГОРОДНОЕ

“Покроши лучку-то, дак рыбкой запахнет”, — говаривала одна старушка. По этим простодушным словам можно судить о месте, занимаемом рыбой в русской кухне. Тут же звучит и характеристика лука. Про тороватую и излишне угодливую женщину сложена особая пословица: “Как луковица, годится к любому кушанью”. Действительно, что для повара важнее обычного лука? Про лук сложено множество поговорок и загадок. Он заставляет людей реветь без горя, вышибает из головы угар, умеет из горького моментально делаться сладким. Тот, кто родился в довоенной деревне, наверняка помнит зимние вечера без света и хлеба. Горящая печка, маленький камелек, лук на полатях и… сладкая луковка, испеченная у огня. Первые стрелочки лука, зеленые, весенние, горькие, убивали во рту любую заразу! Они же неожиданно приходили на выручку, когда летом в печи было пусто; нарвать пучок, нарезать ножом и истолочь пестиком в деревянной чашке было минутным делом. Дудка с очищенной кожицей тоже была съедобна, хотя иная и выжимала слезу. А в паре с картофелиной луковица уже делала погоду на крестьянском столе. Так лук и вареный картофель в квасу да полкаравая ржаного хлеба заменяли в пост и мясные щи. Давленый картофель с редькой в квасу и сейчас любимая сенокосная еда в тех местах, где еще водится солодовый квас.

Картофель, печенный в осеннем костре, любили не только дети, но и многие взрослые, пекли его и в банях, и в овинах, и в домашних печах. Во времена лихолетья распевались такие частушки:

Картошка, картошка,Какая тебе честь.Кабы не было картошки,Чего бы стали есть.

Но картофель не удостоен других, более высоких фольклорных жанров. А вот обычная репа, потесненная в начале века брюквой, затем и вовсе исчезнувшая, увековечена даже в сказках. Оно и есть за что.

Репу сеяли по занятому пару на иванов день, в середине лета, чтобы не съела земляная блоха. Поэтому овощ этот, как и горох, скорей всего был полевой, а не огородный. К осени в еще не сжатом ячмене, как грибы, вырастали созвездья маленьких желтых репок. Их умыкание входило в число традиционных атрибутов детского и подросткового озорства. Взрослые были снисходительны к воровству неубранного гороха и репы, хотя наказание жгучим стыдом и не менее жгучей крапивой грозило каждому похитителю. Волнующий холодок риска, словно горчинка к сладкой белой мякоти, примешивался к детским набегам на полосу. Внутренняя сторона кожуры имела красивый волнистый узор, репа похрустывала во рту.

Из репы варили рипню — густую похлебку. Пекли уже описанные сиченики, но, самое главное, ее парили в печках. Набив вымытыми репами большой горшок, его вверх дном, на лопате сажали на ночь в теплую печь. Поутру около чугуна начиналось настоящее пиршество. Пареницу ели дети и взрослые, наголо и с хлебом, с солью и без соли. Если ту же пареницу тонко изрезать и на противне посадить в печь еще на одну ночь, то получится уже вяленица — самое популярное детское лакомство. Еще более славилась вяленица из пареной моркови, ее иногда заваривали вместо чая.

В хозяйственных большесемейных домах в подвалах стояло не по одной кадушке такой вяленицы. Ее брали все, кому хочется, набивали ею карманы, жевали на беседах. На нее играли даже в азартные игры.

Странную популярность имела на русском Севере брюква, за иностранное происхождение прозванная галанкой (голландкой). Ее не сеяли в поле, а сажали рассадой на огороде. Она росла большой, но была уже не такой вкусной, как репа, зато лычей, иными словами, ботва была подспорьем в прокормлении скота. Из брюквы парили ту же пареницу и вялили вяленицу, но позднее и ее подменил турнепс, из которого уже не получалось ни того, ни другого.

Моркови, огурцам и свекле обязательно отводилось по небольшой грядочке. Свежие резаные огурцы, смешанные с вареным картофелем и политые сметаной, ели под осень вместо второго. Свекла же и большая часть моркови уходили почему-то скоту. Зато капуста была опять же в большой чести, щи заправляли только ею. Свежую капусту, как и репу, парили в печи. Солили ее двумя способами: плашками и шинкованной. Тот, кто едал солено-квашеную капусту, навсегда запомнит ее сочность и ни на что не похожий вкус. В посты резаную капусту смешивали с давленым вареным картофелем и поливали льняным маслом. Так же поступали и с тертою редькой. Очищенная редька постоянно плавала в кадке с холодной водой, ее доставали по утрам и по вечерам. Тертая редька в квасу, смешанная с горячей, только что раздавленной картошкой, была бы украшением и любого нынешнего стола… Вкус горячего в холодном приобретает для многих людей особую прелесть, другие же совсем равнодушны к подобным деталям.

ЛЕСНЫЕ ДАРЫ

Северный крестьянский быт, подобно человеку (если он не круглый сирота), имел в природе не то чтобы родственников, а так, добрых знакомцев: одни были самые близкие, другие поотдаленнее. Например, из всех культурных злаков самым близким к народному быту, разумеется, была рожь, не зря ее называли матушкой, кормилицей и т.д. Среди деревьев — это береза, воспетая в песнях, а среди грибов, конечно же, рыжик. Ни один гриб не мог соперничать с ним, поскольку рыжик, как и рыбу, можно варить, солить, запекать в пироге и даже, сперва слегка подсолив, есть в свежем виде. В грибной год народ солил рыжики кадушками, их ели с картофелем и с блинами, варили до самого сенокоса. Но все-таки похлебка из соленых рыжиков или же из сушеных маслят — губница — была на самом последнем месте в ряду мясных, рыбных и прочих похлебок. Почему? Непонятно. Может быть, из-за дешевизны, доступной любому лежебоке, может, оттого, что быстро приедалась. Скорей всего от того и другого вместе.

Если на рыжики случался неурожай, то нарастали грузди, или полугрузди, или кубари, если же не было и этих, то уж волнухи-то обязательно осенью появлялись. На худой конец, можно было насолить белянок и солодяг, которые по сравнению с рыжиками считались чуть ли не поганками.

На сушку в достатке заготовляли маслят (белые росли не везде). Их же в разгар лета собирали на жаренину, обдирали коричневую кожицу и томили на таганке. “Не дороги обабки, а дороги прикладки”, — говорит пословица. Сушили их в нежаркой печи, затем нанизывали на суровую нить и подвешивали под матицу или ссыпали в деревянную дупельку. Аромат от этих грибов признавал и любил не каждый, как не каждый мог свободно, в любое время ступать в поскотину с грибной корзиной. Собирали грибы дети, старики и убогие, остальные делали это только попутно, урывками, а иной раз тайком. То же можно сказать о сборе ягод, лесного дягиля, щавеля, кислицы, о гонке березового сока. Все зависело от того, в какую пору созревала ягода и убран ли под крышу хлеб, лен, сметаны ли стога. Даже глубокой осенью женщина с трудом выкраивала время сходить, например, по клюкву, без которой немыслима жизнь северянина. Собранную клюкву катали на решете, словно горох, отбрасывая остатки мха и других примесей. На зиму ее замораживали. Принесенные с мороза ягоды стучали словно камушки. Из них варили кисель и напиток, давили для еды с блинами. Осенью добавляли в шинкованную капусту, в горячий чай, ели, конечно, и просто так.

С клюквой по изобилию иной год успешно состязалась брусника. Это самая почитаемая ягода в северной русской народной кухне. Ее мочили (как мочат яблоки в средней полосе России), но больше парили. Пареную бруснику многие заливали суслом, так она дольше хранилась. Ели бруснику с блинами, с толокном, с кашей-заварой, в молоке, заправляли ягодой чай, готовили из нее напиток и просто лакомились “наверхосытку” после еды. Женщинам после родов и выздоравливающим больным всегда почему-то хотелось “бруснички”.

Если не считать подснежную клюкву, то самой первой после зимы появлялась в лесу земляника.

Трудно даже представить, сколько людей воспитала эта самая ранняя, самая яркая, самая красная, самая душистая, самая сладкая ягода! Именно воспитала, поскольку главное воспитание происходит в детстве. Первая весна детства, когда тебя впервые впустили в теплый, таинственно шумящий солнечный лес, самая памятная, а первая ягодка в такую весну всегда земляничина. И если существует ягода младенчества и раннего детства, то это, несомненно, она, земляника, с ней связано даже детское горе, тоска ожидания матери, которая, идя с сенокоса, обязательно нарвет кустик с первыми наполовину белыми ягодами. Она же, земляника, всегда была виновницей и первого страха, испытанного маленьким, заблудившимся в лесу человечком, и первого ликования, и необъятного радостного облегчения оттого, что хмурые, чужие, шумящие сосны вдруг поворачиваются другим боком и становятся снова родными и тутошними.

Запах и аромат земляники рождался даже и от полутора десятков спелых ягодок, дома он становился еще сильнее. И как не хочется отдавать эти ягодки младшей, еще не умеющей ходить сестренке, как хочется съесть их самому! Но вот они, эти красные капельки, поделены поровну, и первая возвышающая капелька альтруизма смывает в детской душе остаток обиды и животной жадности. Отныне дитя, собирая ягоды, всегда будет вспоминать о младших, предвкушая не сладость ягод, а радость дарения, радость великодушного покровительства и чувство жалости к существу младшему, беззащитному. А как дорого отцовское поощрение, как хорошо видеть, что собранные тобой ягоды хлебает с молоком во время обеда вся семья! На следующий день маленького начинающего альтруиста уже не остановит ни жара, ни едучие комары, ни козни сверстников. Он опять ринется собирать землянику…

В число непопулярных ягод входила кисленькая костяника, самая доступная и растущая где попало в середине и в конце лета. Рябиновый год считали почему-то предвестником пожаров, может быть, оттого, что леса и впрямь тут и там полыхали беззвучным пламенем. Мороженую, собранную осенью рябину, гроздьями висевшую на чердаках, приносили в избу, и даже взрослым казалось необъяснимым ее неожиданное превращение из горькой в сладкую.

Среди болотных ягод голубика была самая нелюбимая, ее нельзя сушить, она всех водянистей, и собирали ее только тогда, когда не было черники. Такое же несерьезное отношение чувствуется к княжице — красной смородине. Особняком среди ягод стояла и стоит морошка — ягода в чем-то аристократическая, не похожая ни на какие другие, с удивительным медовым вкусом. Вкус этот резко меняется в зависимости от степени спелости, спелость же собранной морошки зависит от нескольких часов, она из белой, твердой и хрусткой быстро превращается в мягкую, янтарно-желтую. Малину и черную смородину собирали для лакомства и для сушки в медицинских целях, как и черемуху. Черемуха, впрочем, весьма редко уцелевала до такого момента. По праздникам ребята-подростки, как дрозды, часами висели на деревьях. Не брезговали ею и взрослые холостяки.

Очень малочисленной, но и самой вкусной из ягод была повсеместно ныне исчезнувшая поляника.

На вопрос, что бы ты сварила в скоромный день, Анфиса Ивановна ответила так: “Щи супом не называли, потому что лук и картошку во щи не крошили. Положат мяса кусок да капусты, а то овсяной крупы. За щами шла картофельная оладья, либо жареная картошка с ошурками, заспой посыпана, наверхосытку ели простоквашу, а иной раз и гущу хлебали, то в молоке, то в этой же простокваше. Варили еще каши на молоке из разных круп, яишницу делали, как и картофельную оладью, саламат, еще тяпушку из толокна, замесят на кислом молоке, а зальют свежим, это называется “с поливой”. Ну и блины овсяные либо шаньги яшные, а пироги в будний день троежитники”.

На вопрос о постной еде отвечено такими словами:

“Горох сварен густо либо постные щи из овсяной крупы, картошку ели с льняным маслом, тяпушку из толокна делали на квасу либо просто замешку на воде с солью. А ежели горох либо крупяные щи сварены жидко, то наводили сухарницу, ржаные толченые сухари засыпали в похлебку. А когда горох с ячменем сварен — это называлось кутья, ячмень для нее отмачивали и в ступе толкли сырым, кожуру обдирали. Варили еще луковицу с клюквой — очень вкусно. Ели паренину из репы и рипницу, капусту квашеную с картошкой, кисель гороховый да кисель овсяный со льняным маслом, рыбу-уху, редьку с квасом, варили еще суп из рыжиков либо из сушеных грибов”.

Говоря о крестьянской (и не только крестьянской) северной кухне, нельзя забывать об особых свойствах русской печи. Она, эта печь, будучи метенной, не кипятила еду, не жарила, а медленно томила и парила, сохраняя вкус, аромат и прочие свойства продукта.

О ЧЕМ ЗВЕНИТ САМОВАР

В хоромах купцов Строгановых почетного гостя поили заваренной “травкой”, которая по свидетельству историков даже на столе царя Алексея Михайловича бывала не каждый день. От Соли Вычегодской начал свое торжествующее хождение по Руси этот дивный восточный напиток.

Чай, по-видимому, сильно потеснил в русском быту сбитень, а также плодовые и ягодные напитки, хотя с квасом ему было трудно тягаться.

Но такое противоборство и неуместно. Добрый, выверенный народом напиток, как добрый национальный обычай, не враг другому такому же доброму напитку (обычаю). Они лишь дополняют друг друга, и каждый выигрывает рядом с другим.

Время, место и настроение безошибочно подсказывали хозяину или хозяйке, чем утолить жажду гостя, работника, домочадца. В одном случае это был чай, в другом — квас, в третьем — сусло. Многие любили березовый сок. Каждому такому питью соответствовали своя посуда и свой ритуал, зависимый, впрочем, и от индивидуальных особенностей человека. Говорят: “Всяк попьет, да не всяк крякнет”.

За короткий исторический срок чаепитие на севере Руси настолько внедрилось, что самовар стал признаком домашнего благополучия и выражением бытовой народной эстетики. Он как бы дополнял в доме два важнейших средоточия: очаг и передний угол, огонь хозяйственный и тепло духовное, внутреннее. Без самовара, как без хлеба, изба выглядела неполноценной, такое же ощущение было от пустого переднего угла либо от остывающей печи. Кстати, и сама русская печь, совершенствуясь, так сказать, технически (от черной к белой), всегда была связана и с эстетикой крестьянского быта. Кто, к примеру, не заслушивался песнями зимнего ветра в теплой трубе, сидя или лежа у родимого кожуха? Самым удивительным было чувство близости этого холодного ветра и твоей недоступности для него.

В последних вариантах русская печь ласково и добродушно предоставила возможность шуметь, кипеть, петь и звенеть русскому самовару. Это для него хозяйка два-три раза в неделю выгребает жаркие золотистые угли и совком ссыпает их в железную тушилку. Для самовара же сделан в печи специальный отдушник, тяговый дымоход, который действует независимо от печных вьюшек.

В каких же случаях ставился самовар? Очень во многих. Неожиданный приход (приезд) родного или просто дорожного человека, перед обедом в жаркий сенокосный день, на проводах, после бани, на праздниках, с холоду, с радости или расстройства, к пирогам, для того чтобы просто нагреть воду, чтобы сварить яйца, кисель и т.д. и т.п.

Для питья предпочиталась речная вода. Не дай бог поставить самовар вообще без воды, что нередко случалось с рассеянными кухарками. Тогда самовар, словно недоумевая, какое-то время молчал, потом вдруг начинал неестественно шуметь и наконец медленно оседал и валился набок… Не каждый кузнец-лудильщик брался припаять кран и отвалившуюся трубу. Как раз по этой причине и старались по возможности купить второй, запасной самовар.

Формы и объемы самоваров были бесконечно разнообразны. Вычищенный речным песком до солнечного сияния самовар превосходно гармонировал с деревом крестьянского дома, с его лавками и посудниками, полицами и чаще некрашеными шкафчиками. Оживший, кипящий самовар и впрямь как бы оживал и одухотворялся. Странная, вечная взаимосвязь воды и огня, близость к человеку и того и другого делали чаепитие одним из отрадных занятий, сближающих людей, скрепляющих семью и застолье.

Вот брякнула дужка ведра, зашумела выливаемая в самовар вода. Затем почуялся запах березового огня, вот в колене железной трубы, соединяющей самовар с дымоходом, загудело и стихло пламя. Через три минуты все это медное устройство начинает шуметь, как шумит ровный летний дождь, а через пять затихает.

Вода кипит ключом, в дырку султаном бьет горячий пар. Самовар уносят на стол, водружают на такой же медный поднос, на конфорку ставят заварной чайник.

Чайные приборы по количеству членов семьи окружают деревянную дощечку с пирогами и большой ставец с жареным, топленым, вернее, томленным в печи молоком.

Легкий зной от горящих углей, легкий звон, переходящий в какое-то таинственное пение, пар, запах, жаркие, сияющие бока самовара, куда можно глядеться, — все это сдабривается большим куском пирога и крохотным осколочком от сахарной головы. Две ложки молока белыми клубами опускаются в янтарно-коричневое содержимое чашки. Взрослые наливают все это тебе в блюдце, делят между самыми маленькими молочную пенку и начинают свои нескончаемые разговоры. Так или примерно так воспринимается чаепитие в раннем детстве.

В отрочестве, если младше тебя в семье никого нет, тебе отдают всю пенку, чтобы борода росла. В эту пору тебе уже известно, что за столом нельзя пересаживаться с места на место, нельзя оставлять чашку просто так, надо обязательно повернуть ее набок или вверх дном. Иначе, по примете, очень трудно утолить жажду, и тебе будут без конца наливать.

Одна из главных особенностей русского самовара в том, что он может кипеть до конца чаепития, для чего достаточно держать трубу слегка открытой.

Во время войн, в голодные годы самовар, как и русская печь, был в крестьянском доме и лекарем и утешителем. За неимением чаю-сахару заваривали морковную вяленицу, зверобой, лист смородины и т.д.

Почему-то в тяжкие времена крестьянский самовар становился объектом особого внимания (та же судьба была, впрочем, и у русских колоколов). Но не всегда его, уносимого из избы, сопровождали печальные женские причитания. Во время Великой Отечественной войны русские бабы по призыву собирать цветной металл без единого вздоха отдавали в фонд войны свои последние самоваришки, после чего воду приходилось кипятить в чугунках. Нынче самовар повсеместно вытесняется электрочайником, в чем есть и свои плюсы, и свои минусы…

100knig.com

ИГРЫ. «ЛАД» | Белов Василий Иванович

 

Это был обширный, особенный и вполне самостоятельный мир. Он пронизывал всю жизнь, проникал в каждую душу, формируя жизненный стиль. И хотя этот мир существовал отдельно, он был спаян с фольклорным, трудовым и бытовым миром, и все они взаимно обогащали друг друга. Это взаимообогащение является еще одним доказательством того, что многообразие, разнообразие, непохожесть помогают этническому единству, тогда как нивелирование только разрушает его.

Попробуем и к этому миру подойти с академической меркой, мысленно расчленить на составляющие, разложить их по полочкам, классифицировать. Получится превосходная схема.

Вот хотя бы такая.

И т. д. до бесконечности. Можно составить схему и по другому принципу, но ничего от этого не изменится, она останется такой же холодно-безжизненной. Попытаемся все-таки ее оживить, вдохнуть в нее душу. Хотя задача эта так же непосильна, как непосильна задача расчленить какое-то известное нам единство без риска разрушить его либо оказаться в дураках. (Точь-в-точь как бывает с ребенком, который, стараясь объяснить очарование игрушки, разбирает и потрошит ее.)

Очарование исчезает как дым, когда начинают искать его причины, поэзия улетучивается. Так же исчезает смысл любого дела, когда начинают говорить о нем больше, чем делать. Так же точно игра имеет смысл только для ее участников, но отнюдь не для зрителей (болельщик тоже игрок, он играет, но играет уже в другую игру, как бы паразитируя на настоящей игре).

Игры бывают самые разные: детские и взрослые, мужские и женские, одиночные и общие, весенние и зимние, дома и на улице, шумные и тихие, полезные и вредные, спортивные, интеллектуальные и т. д. и т. п. Какие-то из этих свойств нередко соединяются в одной игре. Но чем же все-таки характерна игра вообще? Опять же нельзя ответить на это исчерпывающе. Сколько ни говори, сколько ни лезь из кожи, пытаясь объяснить все, всегда останется нечто необъяснимое и ускользающее. Вероятно, игре присуще прежде всего творчество, питаемое интересом, азартом, опытом, а также и точным правилом. Из игры выходят тотчас, как только она становится неинтересной, другими словами, нетворческой. Но неписаные кодексы игры не всегда позволяют это сделать, и тогда она из наслаждения и радости мигом превращается в жестокую муку.

НА ГРАНИЦЕ ЯВИ И СНА

Едва новорожденное дитя научится мало-мальски есть и дышать, у него проявляется еще одна способность — способность к игре. Собственно, младенец испытывает в такую пору лишь два состояния: состояние сна и состояние игры. Что происходит в душе новорожденного? Почему он плачет, если его пытается развлечь чужой, а если то же самое делают отец или мать, заливается в счастливом смехе? Бабушка и дедушка, замыкая на внуке собственный жизненный круг, играют с ним не менее искренно, сами забавляются не меньше и так же смеются. Одряхлев перед смертью, старики, как говорится, «впадают в детство», становясь по-детски наивными. Такая наивность приходит иной раз и раньше физической дряхлости. Оттого забавы младенчества скрашивают заодно и закатные деньки стариков.

Бабка, качая зыбку, поет колыбельную. Вот старуха задремала, затихла. NHo колыбельная не стихает, ее продолжает петь (только без слов) сам младенец, и это его ритмичное мычание длится до тех пор, пока вновь не очнется старуха.

Игра старика и младенца зависела от особенностей того и другого, но существовали игры и традиционные, свойственные большинству северных деревень. Рассказать о всех таких играх невозможно. Обычный заячий хвост, легкий, белый, пушистый, подвешенный на ниточке перед колыбелью, мигом становится предметом игры. Дедушка дует на него или дергает, внучек ловит. Два растопыренных старческих пальца с приговором:

Коза-дереза идет,

А кого она забудет?

Покачиваясь, приближаясь к детскому животу, они и впрямь напоминали рога. То исчезнут, то опять появятся, приводя ребенка в восторг. Бесчисленные «ладушки», «сорока кашу варила», считалки, игра «на пальчиках» составляли жизнь младенца во время его бодрствования. Если у него не было по какой-то причине соучастника, он играл сам с собой, уходя в себя и развивая излишнюю созерцательность.

Но в большой семье ребенок редко оставался один. Играли с ним все. Для старших детей общение с младенцем тоже было игрой. Он просыпался, чтобы играть, играл (жил) для усталости и сна. Даже кормление для младенца не что иное, как игра. Чем старше становился ребенок, тем больше появлялось у него осознанных игр и тем быстрее раздваивалась его жизнь.

Взросление можно назвать исчезновением неосознанной игры. Личность больше всего и формируется, по-видимому, на гребне этой раздвоенности: период вполне трагический.

Впрочем, какой период в человеческой жизни не трагический? Эту неизбывную трагичность, связанную, помимо всего, и с бесконечностью жизни, не скрывали даже колыбельные песни:

— Цыба-коза, Слезяные глаза, Где ты была?

— Коней пасла.

— А кони-ти где?

— Николашка увел.

— Николашка-то где?

— В клетку ушел.

— Клетка-та где?

— Водой понялась.

— Вода-та где?

— Бычки выпили.

— Бычки-ти где?

— В горы ушли.

Может быть, и самой поющей казалось, что всему этому конца нет и не будет.

— Горы-ти где?

— Черви выточили.

— Черви-ти где?

— Гуси выклевали.

— Гуси-ти где?

— В тростник ушли.

— Тростник-от где?

— Девки выкосили.

— Девки-ти где?

— По замужьям ушли.

— Мужья-те где?

— Все примерли.

Со страхом глядит ребенок на деда или бабку. И вдруг оказывается, что умерли, да не все, что остался еще Степка, который…

Тут начинается новая песенка, новая игра, новое настроение.

Но во младенчестве не очень-то засидишься.

Когда жизненные обязанности начинают вытеснять во времени игру и фантазию, человек с душевным талантом не преминет внести творческое начало и в исполнение этих обязанностей. И тогда жизненные обязанности становятся не раздражающей обузой, а эстетической необходимостью.

СЕРЕБРО И ЗОЛОТО ДЕТСТВА

В детстве невыразимо хочется играть. Ребенок, не испытывающий этого влечения, вряд ли нормальный ребенок. Играть хочется всем детям. Иное дело: на игру, как в юности на любовь, способны отнюдь не все, но играть-то хочется всем… Дети увечные или слишком стеснительные не могли участвовать в любой игре, на этот случай народ создал десятки щадящих игр, в которых наравне со здоровыми и нормальными могли играть убогие дети.

Вот одна из таких простейших старинных игр. Попросив у бабки платочек, кто-то из детей наряжается старушкой, берет палочку и, сгорбившись, топает по дороге. Все бегут за «старушкой», наперебой спрашивают:

— Старушка, старушка, куда пошла?

— В монастырь.

— Возьми меня с собой.

«Старушка» разрешает на одном щепетильном условии. Все чинно идут «в монастырь», но паломники начинают пукать ртом, и «старушка» вдруг обнаруживает необыкновенную резвость. Все с визгом и смехом разбегаются от нее в стороны. Ради такого восторженного момента наряжают другую «старушку», игра повторяется.

Другая игра — в «ворона».

Какой-нибудь малыш сидит и копает ямку, в ямке камушки. Вокруг него ходят играющие, приговаривают: «Кокон-Коконаевич, Ворон-Воронаевич, долгий нос. Бог на помочь!» «Ворон» молчит, как будто не слышит.

— Чего, Ворон, делаешь? — кричат ему на ухо.

— Ямку копаю, — отзывается наконец Ворон.

— На что тебе ямка?

— Камушки класть.

— На что камушки?

— А твоих деток бить.

— Чем тебе мои детки досадили?

— Лук да картошку в огороде погубили.

— А высок ли был огород?

Ворон-Воронаевич бросает вверх горсть камушков. Все разбегаются и кричат: «Высоко, высоко, нам и не перескочить».

Старинная игра в «уточку» также очень проста, но самые маленькие дети очень ее любили, как и Ворона-Воронаевича. Изображающий Уточку ходит в кругу под странную, на первый взгляд вовсе не детскую песенку: «Уточка ути-ути, тебе некуда пройти, кабы петелька была, удавилася бы я, кабы вострый нож, то зарезалась, кабы озеро глубоко — утопилася…» Уточке надо вырваться из круга и поймать новую Уточку. Прелесть игры связана, вероятно, с психологическим контрастом грустного начала и веселого завершения.

Существовала игра в «решетце», когда едва научившиеся ходить дети стоят гуськом, а один просит у переднего «решетца» просеять муки, и ему говорят: «Иди бери назади». Если задний успеет перебежать наперед, приходится снова просить «решетца».

В «монаха» играли дети постарше, при этом тот, кого гоняли, сначала отгадывал краски — например: белая или черная? Если отгадаешь, то тебя кладут на руки. Ты должен запрокинуть голову и во что бы то ни стало не рассмеяться. «Агу?» — «Не могу». — «Рассмейся». — «Не могу». Если рассмеешься, останешься монахом на второй срок.

В зимние длинные вечера маленькие вместе с большими детьми играли в «имальцы». Водящему завязывали глаза, подводили к столбу, приговаривали:

— Где стоишь?

— У столба.

— Что пьешь?

— Чай да ягоды.

— Лови нас два годы!

«Слепой» ловил, причем, если создавалась угроза наткнуться на косяк или острый угол, ему кричали: «Огонь!» Первый пойманный сам становился «слепым».

Девочки в любое время года с самого раннего возраста любили играть в лодыжки. Эти суставные косточки, оставшиеся от бараньего студня, они копили, хранили в специальных берестяных пестерочках, при случае даже красили. Игра была не азартная, хотя очень продолжительная, многоколенная, развивала ловкость и быстроту соображения. Самые проворные держали в воздухе по три-четыре лодыжки одновременно, подкидывали новые и успевали ловить.

Весной, одетые тепло, но кто во что горазд, маленькие дети устраивали «клетки» где-нибудь на припеке, куда не залетает северный ветер. Две-три положенные на камни доски мигом превращались в дом, вытаявшие на грядке черепки и осколки преображались в дорогую посуду. Подражая взрослым, пяти-шестилетние девочки ходили из клетки в клетку, гостились и т. д.

Для мальчиков такого возраста отцы либо деды обязательно делали «кареты» — настоящие тележки на четырех колесах. Колеса даже смазывали дегтем, чтобы не скрипели. В «каретах» дети возили «сено», «дрова», «ездили на свадьбу», просто катали друг друга, по очереди превращаясь в лошадок. «Карета» сопровождала все быстролетное детство мальчишки, пока не придут игры и забавы подростка.

С возрастом игра обязательно усложняется, растут, говоря по-современному, физические нагрузки. Игровая ватага поэтому сколачивалась по преимуществу из ровесников. Какими глазами глядели на нее младшие, можно легко представить. Зависть, восхищение, нетерпение всегда горели в этих глазах. Но вот младшего по его всегдашней немой просьбе принимают наконец в игру. О, тут уж не жди себе пощады!

Существовала такая игра — в «муху».

У каждого игрока имелась шагалка (называли ее и куликалкой, нынешние городошники — битой). На ровном, достаточно обширном лужке вбивался в землю очень гибкий еловый кол. Если на него посадить деревянную «муху» и ударить по его основанию, «муха» летит, и довольно далеко. Игра начиналась с кувыркания «шагалок». Палку надо было так бросить, чтобы она кувыркалась, «шагала» как можно дальше. Сила здесь иногда просто вредила. Тот, чья «шагалка» оказывалась ближе всех, обязан был водить, бегать за «мухой». Игроки забивали каждый для себя небольшие тычки (тычи) на одной линии, на расстоянии четырех-пяти метров от кола. Затем по очереди, стараясь попасть по колу, бросали «шагалки». Если «муха» летела далеко, игрок успевал сбегать за своей «шагалкой» и вернуться к защите своей тычки. Если отбил «муху» недалеко или вообще не попал в кол, то ждал соседского удара. Если же «муха» падала с кола в специально очерченный круг, игрок должен был водить сам. Меткие удары гоняли водящего часами, до изнеможения. Но вот ударили все, и все неудачно. Бьет последний. После его удара все бегут за своими «шагалками». Гоняемый, если «муха» осталась на колу, может захватить любую тычку. Если «муха» летит, надо успеть сбегать за ней и посадить на любую «свободную» тычку. Владелец тычки имеет право ее сбить. С того места, куда улетела «шагалка», он бьет, и если не сбивает, то начинают гонять его.

Игра совершенно бескомпромиссная, не позволяющая делать скидок на возраст, не допускающая плутовства, не щадящая слабого или неумелого. Заплакать, попросить, чтобы отпустили, считалось самым неестественным, самым позорным. Надо было выстоять во что бы то ни стало и победить. Бывало, что игру переносили и на следующий день. Какую ночь проводил неотыгравшийся мальчишка, вообразить трудно.

Борьба и кулачный бой — древнейшие спортивные игры — занимали когда-то немалое место в русском народном быту. Трудно сейчас говорить о точных правилах этих игр. Но то, что существовали определенные, очень жесткие правила, — это несомненно.

Боролись на лужке, в свободное, чаще всего праздничное время, подбирая друг другу одинакового по физическим силам соперника. Игра была любима во всех возрастах, начиная с раннего детства. Любили бороться и молодые мужики, но чем дальше, тем шутливее становилось отношение к этому развлечению.

Кулачные бои обладали, по-видимому, способностью возбуждать массовый азарт, они втягивали в себя, не считаясь ни с возрастом, ни с характером. Драки двадцатых — тридцатых годов еще имели слабые признаки древнейшего кулачного боя. Начинали обычно дети, за обиженных слабых вступались более сильные, за них, в свою очередь, вступались еще более сильные, пока не втягивались взрослые. Но когда азарт достигал опасной точки, находились сильные и в то же время добродушно-справедливые люди, которые и разнимали дерущихся. Другим отголоском древних правил кулачного боя было то, что в драке никто не имел права использовать палку или камень, надо было обходиться одними собственными кулаками. Игнорированием этого правила окончательно закрепилось полное вырождение кулачного боя. Но даже и при диких стычках с использованием кольев, камней, гирек, железных тростей, даже и в этих условиях еще долго существовал обычай мириться. Посредниками избирались двое родственников либо побратимов из двух враждующих сторон. Устанавливали и пили так называемую мировую, при этом нередко свершалось новое братание, вчерашние соперники тоже становились побратимами. Обряд братания состоял из троекратного целования при свидетелях.

От мужских, детских и подростковых игр резко отличались женские. Трудно подобрать более яркий пример народно-бытового контраста, хотя общие признаки (интерес, творческое начало и т. д.) остаются. Мягкость, снисходительность, отсутствие азарта и спартанского начала очень характерны для девичьих игр. Интересно, что мальчикам, особенно в раннем возрасте, хотелось играть и в девичьи игры, например «в лодыжки» или «в клетку». Однако даже взрослые, не говоря уж о сверстниках, относились к такому желанию с усмешкой, порою и вовсе язвительно. Не в чести были и бой-девочки, стремившиеся играть в мальчишеские игры. Такую девочку называли не очень почетно — супарень. Это вовсе не означало, что мальчики и девочки не играли совместно. Существовало десятка полтора общих игр, в которых участвовали дети обоего пола. Примером может служить игра «в галу» — усложненная, в несколько этапов, игра в прятки, игра с тряпичным мячом и т. д.

Представим себе теплый, безветренный летний вечер, когда позади хозяйственные дневные обязанности, но скотина еще не пришла. Несколько заводил уже крутятся на широкой улице. Какое сердце не дрогнет и восторженно не замрет при кличе с улицы? Один за другим, кто вскачь, кто бочком, сбиваются вместе. Галдеж прерывается выбором двух «маток», они тотчас наводят порядок и кладут начало игре. Вся ватага разбивается на двойки, пары подбираются не по возрастному, а по физическому и психологическому равенству. Но даже двух людей, идеально одинаковых по смекалке, ловкости и выносливости, не бывает. Поэтому каждая «матка» стремится угадать, отобрать себе лучшего.

Двойки будущих противников отходят подальше, шушукаются, загадывая для каждого свою кличку или признак. Пары по очереди подходят к заправилам, то к одной «матке», то к другой, спрашивая: весну берешь или осень? белое или черное? ерша или окуня? кислое или сладкое? Уже во время выбора кличек начинают работать и фантазия, и воображение, и чувство юмора, если оно природой заложено в игроке. Разбившись таким способом на две одинаковые по выносливости команды, начинают игру.

«Лапта» — лучший пример такой общей для всех игры. Игра «в круг» с мягким мячом также позволяла участие всех детей, не исключая излишне застенчивых, сирот, нищих, гостей и т. д. Общие игры для детей того и другого пола особенно характерны для праздничных дней, так как в другое время детям, как и взрослым, собраться всем вместе не всегда позволяли полевые работы и школа.

Возвращаясь к девчоночьим играм, надо сказать об их особом лирическом свойстве, щадящем физические возможности и поощряющем женственность. Если мальчишечьи игры развивали силу и ловкость, то игры для девочек почти полностью игнорировали подобные требования. Зато здесь мягкость и уступчивость были просто необходимы.

Подражание взрослым, как всегда, играло решающую, хотя и незаметную роль. Вот бытовая картинка по воспоминаниям Анфисы Ивановны.

Две девочки четырех-пяти лет, в крохотных сапожках, в сарафанчиках, с праздничными платочками в руках, пляшут кружком, плечо в плечо, на лужку около дома. И поют с полной серьезностью сами же про себя:

Наши биленькие фатацки Сгорили на огне, У Настюшки тятя умер, У Манюшки на войне.

Плакать или смеяться взрослому при виде такого зрелища? Неизвестно.

Девочки устраивали игрушечные полевые работы, свадьбы, праздники, гостьбы. Игра «в черту» была у них также любимой игрой, особенно ранней весной. По преимуществу девичьей игрой было и скаканье на гибкой доске, положенной на бревно, но в этой игре преобладала уже спортивная суть. «Скаканием» не брезговали и взрослые девушки, но только по праздникам.

Музыкальная декоративность, песенное и скороговорочное сопровождение в играх для девочек перерастали позднее в хороводные элементы. Молодежное гуляние, хоровод, все забавы взрослой молодежи соответственно не утрачивали главнейших свойств детской игры. Забавы не исключались трудовыми процессами, а, наоборот, предусматривались. Конечно, не у всех так получалось, но в идеале народного представления это всегда чувствовалось. Талантливый в детской игре был талантливым и в хороводе и на работе. Поэтому разделение народной эстетики на трудовую, бытовую и фольклорную никогда и ни у кого не минует холодной условности…

ДОЛГОЕ РАССТАВАНИЕ

Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено Бодро оперся, другой поднял меткую кость. Вот уж прицелился… прочь! раздайся, народ любопытный, Врозь расступись: не мешай русской уралой игре. А. С. Пушкин

Детство в деревне и до сих пор пронизано и расцвечено разнообразными, чисто детскими забавами. Забавы совмещаются с полезным делом. Об этом надо повторять снова и снова… Рыбалка, например, или работа на лошадях — классические примеры этой общности. Существовали десятки других примеров, когда детская игра переходила в труд или когда труд незаметно, без лишнего тщеславия проникал в детскую игру. Пропускать ручейки и потоки ранней весной было детской привилегией, занятием ни с чем не сравнимым по своей прелести. Но ведь при этом ребенок не только закалялся физически, не только приобретал смелость в игре с водой, но еще и приносил пользу, о которой, может быть, не подозревал.

Точно так же мальчишка не пас, а сторожил скот от волков и медведей, это уже кое-что по сравнению со скучной пастьбой. Катание на лошади верхом и на телеге было для него вначале именно катанием, а не возкой сена, снопов, навоза или дров.

Такие забавы всячески, неназойливо, поощрялись взрослыми, но у подростков было множество и нейтральных по отношению к полезному труду игр. Отец с матерью, старшие братья и сестры, вообще все взрослые как бы не замечали бесполезных игр, иногда даже подсказывали их детям, но не всерьез, а так, мимоходом. Подростки и дети сами из поколения в поколение перенимали друг от друга подобные игры.

Среди десятков таких забав — строительство игрушечных мельниц, водяных и ветряных. Сделать первую простейшую вертушку и установить ее на огородном коле помогал старший брат, дедушка или отец. Но потом уже не хочется, чтобы кто-то тебе помогал… Вертушка вскоре сменялась на модель подлинной толчеи с пестами, для чего можно было использовать любой скворешник. А от такой толчеи уже не так далеко до запруды на весеннем ручье с мельничным наливным колесом.

Еще не отшумел этот ручей, а в лесу уже течет другой ручеек: сладкий березовый сок за полдня наполняет небольшое ведерко. Там, в логу, появились кислые стебли щавеля, а тут подоспели и тигли — сладкие хрустящие трубки дягиля. Однако их можно есть, только когда они свежие, мягкие, сочные. К сенокосу они становятся толстыми и твердыми. Если срезать самое большое нижнее колено, оставить один конец глухим, проткнуть его сосновой иглой, навить на ивовый пруток бабкиной кудели, получится водозаборное устройство. Засосав полный гигель воды, мальчишка подкрадывается к девчоночьим «клеткам». Тонкая сильная струйка воды била на восемь-десять метров, девчушки с недоумением глядели на синее, совсем безоблачное небо. Откуда дождик?

Тот же гигель с глухим концом, если сделать ножом плотную продольную щель и сильно дуть, превращался в оглушительную дуду. В конце лета, когда поспевала рябина, из гигеля делали фуркалку. Ягоды из нее бесшумно летели метров на двадцать-тридцать. Сидя в засаде где-нибудь в траве или на дереве, можно успешно обстреливать петухов, кошек, сверстников, но… Остановимся здесь на секунду.

Вспомним, с чего мы начинали и до чего добрались. Ведь с близкого расстояния из этой фузеи ничего не стоит выбить глаз, и не только петуху… Граница между добром и злом едва уловима для детской души, ребенок переступает ее с чистым сердцем, превращая это переступание (преступление) в привычку. Самая безобидная игра коварно и незаметно в любой момент может перейти в шалость, шалость — в баловство, а от баловства до хулиганства подать рукой… Поэтому старшие всегда еще в зародыше пресекали шалость, поощряя и сохраняя четкие границы в детских забавах, а в играх — традицию и незыблемость правил.

И все же во многих местах проволочные стрекалки (с одного стречка можно раздробить пуговицу), а также резиновые рогатки (камушек свободно пробивал стекло в раме) со временем пришли на смену безобидным гиглям, ивовым свистулькам и резиновым батожкам. Такой смене обязаны мы не одной лишь цивилизации, снабдившей деревенских мальчишек сталистой проволокой и вагинной резиной. После первой мировой войны появились в деревнях и взрослые шалуны. Такой «шалун» сам не бросал камни в окна общественных построек. Оставаясь в безопасности, он ловко подучивал на это ватагу мальчишек. И все же забавы деревенских детей и подростков полностью сохраняли свои традиции вплоть до второй мировой войны. Разнообразие их и живучесть объясняются многовековым отбором, сложностью и многообразием трудовых, природных, бытовых условий. Использовалось буквально все, что оказывалось под рукой. Бабушке-няньке ничего не стоило снять с головы платок, сложить его в косынку и сделать «зайца», если тряпичные «кумки» («кумы») «спят» и их не пришло время будить. Жница из одной горсти соломы умела сделать соломенную куму (возможно, отсюда пошла и «соломенная вдова»). Согнув пополам ровные ржаные стебли, перевязав «талию» и распушив «сарафан», куму ставили на стол. Если по столешнице слегка постукивать кулаком, кума шла плясать. Теперь представим детский (да и любой другой) восторг при виде того, как несколько соломенных кукол танцуют на столе от искусных постукиваний по широкой столешнице! Куклы то сходятся, то расходятся, то заденут друг друга, то пройдутся мимо. Задача в том, чтобы они плясали друг около друга, а не разбегались и не падали со стола…

Обычная лучина служила зимним вечером для многих фокусов. Чтобы сделать «жуж-жалку», достаточно было иметь кусок дранки и плотную холщовую нить. Ребятишки сами мастерили «волчка», который мог крутиться, казалось, целую вечность. Распространены были обманные игры, игры-розыгрыши, фокусы с петелькой и ножницами или с петелькой и кольцом. Наконец исчерпанная фантазия укладывала всех спать, но на другой же день обязательно вспоминалось что-нибудь новое. Например, «курица», когда в рукава старой шубы или ватника засовывали по одной руке и ноге, а на спине застегивали. Такую «куру» ставили «на ноги», и ничего смешнее не было того, как она ступала и падала.

Весной на осеке и летом на сенокосе подростки обязательно вырубали себе ходули, вначале короткие, потом длинней и длинней. Ходьба на ходулях по крапиве и по воде развивала силу, выносливость.

Очень смешно выглядела деревенская чехарда, совершенно непохожая на городскую. Играющие стихийно собирались на улице, находился доброхот, бравший на себя неприятные обязанности. Он садился на лужке. Ему на голову поверх его собственной шапки складывали все головные уборы играющих.

Иногда получалось довольно высоко, надо было сидеть не шелохнувшись, чтобы вся эта каланча не упала. Затем самый здоровый, длинный игрок должен был разбежаться и перепрыгнуть. При этом запоминалось число свалившихся кепок. Последним прыгал самый маленький, но к этому моменту на голове сидящего могло не остаться ни одной камилавки… Провинившиеся (уронившие кепки) вставали по очереди на четвереньки. Доброхота за руки и за ноги брали четверо ребят. Раскачав, изо всех сил шлепали его задом в зад того, кто стоял на карачках. Делали столько ударов, сколько было обронено головных уборов. Удары были совершенно безболезненны и неопасны, но смеху было немало. При ударе тот, кто стоял на карачках, подавался далеко вперед. Самое смешное было тогда, когда он, установившись на прежнее место, оглядывался, желая узнать, что происходит сзади. Перед ударом у него менялось выражение лица…

Классической русской летней мужской игрой была воспетая А. С. Пушкиным игра «в бабки». Ее любили одинаково дети, подростки и юноши, а в свободное время были не прочь поиграть и женатые. «Бабки» — суставные бараньи и телячьи кости, оставшиеся после варки студня, назывались еще козонками, кознями. Их копили, продавали и покупали, они же передавались как бы по наследству младшим мальчикам.

Пушкинская «меткая» кость — это не что иное, как крупный бычий козонок. В нем просверливали дыру и заливали свинцом. Позднее кость заменили каменной, а затем и железной плиткой, называвшейся «битой» или «биткой».

На кон ставили по одной «бабке», а если играющих немного, то и по паре.

Существовало несколько видов игры, но для всех видов было необходимо сочетание хорошего глазомера, ловкости и выдержки. Бил первым тот, кто дальше всех бросил битку, и с того места, где она упала. В одном из видов игры кон ставился, если употребить воинскую терминологию, не в шеренгу по одному, а в колонну по два. Кон в шеренгу ставили то к стенке, то на открытом месте, в последнем случае вторая серия ударов осуществлялась уже с другой стороны.

В трехклассных церковноприходских школах разучивали стихотворение:

На лужайке, близ дороги Множество ребят, Бабки, словно в поле войско, Выстроились в ряд. Эх, Павлуньке вечно счастье, Снова первый он. И какой богатый, длинный Нынче, братцы, кон.

Продолжение и автора стихов Анфиса Ивановна не запомнила.

Взрослые игроки «в бабки» собирали по праздникам большую толпу болельщиков — женщин, родственников, гостей…

С игрой «в бабки» могла посоперничать только одна игра — «в рюхи», или в городки. Это также очень красивая игра, единственная сохранившаяся до наших дней и узаконенная в официальном списке современных спортивных состязаний.

Игры и народные развлечения трудно выделить или обособить в нечто отдельное, замкнутое, хотя все это и существовало автономно, отдельно и было четко разграничено.

В этом и есть главная парадоксальность народной эстетики.

Что, например, такое деревенские качели? Можно ли их охарактеризовать, определить главное в них? Можно, конечно… но это описание будет опять же пустым и неинтересным, если читатель не знает, что такое весна, купальная неделя, что такое деревенский праздник и т. д. и т. п.

Кстати, качели — на Севере круговые и простые (маятниковые) — были с давних времен широко распространены. Это около них в праздничной сутолоке, в веселой забывчивости некоторые общие игры незаметно наполнялись музыкальным содержанием, приобретали мерность, ритм, насыщались мелодиями и приобретали черты хоровода.

Ребенок уже не ребенок, а подросток, если он все еще играет, но играет уже в хороводе, совместно с подростком иного пола. Такая игра уже не игра, а что-то иное.

Долгое, очень долгое расставание с игрой у нормального человека… Только сломленный, закостеневший, не вовремя постаревший, злой или совсем утративший искру божию человек теряет потребность в игре, в шутке, в развлечении.

litresp.ru

Читать онлайн "ЛАД" автора Белов Василий Иванович - RuLit

Культура и народный быт также обладают глубокой преемственностью. Шагнуть вперед можно лишь тогда, когда нога отталкивается от чего-то, движение от ничего или из ничего невозможно. Именно поэтому так велик интерес у нашей молодежи к тому, что волновало дедов и прадедов.

Так же точь-в-точь и будущие поколения не смогут обойтись без ныне живущих, то есть без нас с вами. Им так же будет необходим наш нравственный и культурный опыт, как нам необходим сейчас опыт людей, которые жили до нас.

Книга не случайно называется «Лад» и рассказывает о ладе, а не о разладе крестьянской жизни. Она была задумана как сборник зарисовок о северном быте и народной эстетике. При этом я старался рассказывать лишь о том, что знаю, пережил или видел сам либо знали и пережили близкие мне люди. Добрая половина материалов записана со слов моей матери Анфисы Ивановны Беловой. Воспоминаний, а также впечатлений сегодняшнего дня оказалось слишком много. Волей-неволей мне пришлось систематизировать материал, придавая рассказу какой-то, пусть и относительный, порядок, чем и продиктовано композиционное построение книги.

Из экономии места мне приходилось то и дело сокращать или вовсе убирать живой фактический материал, довольствуясь общими размышлениями.

Весна.

Когда-то все на Руси начиналось с весны. Даже Новый год. Христианские святцы легко ужились с приметами языческого календаря, чуть не на каждый день имелась своя пословица: 6 марта — Тимофей-весновей.

12 марта — Прокоп — увяз в сугроб.

13 марта — Василий-капельник.

14 марта — Евдокия — замочи подол.

Говорили, что ежели Евдокия напоит курицу, то Никола (22 мая) накормит корову[1]. Приметы, рожденные многовековым опытом общения с природой, всегда определенны и лишены какого-либо мистицизма. Например, если прилетели ласточки, надо не мешкая сеять горох.

Неясны, расплывчаты границы между четырьмя временами года у нас на Севере. Но нигде нет и такого контраста, такой разницы между зимой и летом, как у нас.

Весна занимала в году место между первой капелью и первым громом.

17 марта — Герасим-грачевник.

30 марта — Алексей — с гор вода. 4 апреля — Василий-солнечник. 9 апреля — Матрена-настовица.

14 апреля — Марья — зажги снега, заиграй овражки.

28 апреля — Мартын-лисогон.

29 апреля — Ирина — урви берега.

В крестьянском труде после масленицы нет перерывов. Одно вытекает из другого, только успевай поворачиваться. (Может, поэтому и говорят: круглый год.) И все же весной приходят к людям свои особые радости. В поле, в лесу, на гумне, в доме, в хлеву — везде ежедневно появляется что-нибудь новое, присущее одной лишь весне и забытое за год. А как приятно встречать старых добрых знакомцев! Вот к самым баням подошла светлая талая вода — вытаскивай лодку, разогревай пахучую густую смолу. Заодно просмолишь сапоги и заменишь ими тяжелые, надоевшие за зиму валенки. Вот прилетел первый грач, со дня на день жди и скворцов. Никуда не денешься, надо ставить скворечники — ребячью радость. А то вдруг вытаяла в огороде потерянная зимой рукавица… И вспомнишь декабрьский зимник, по которому ехал с кряжами для новой бани.

Кстати, не больно-то раздумывай о том, что было. Было да прошло. Надо, пока не пала дорога, вывезти из лесу последнее сено, да хвою на подстилку скоту, да дров — сушняку, да собрать по пути капканы, на лыжах пройдя по большому и малому путику.

И вот лошадь, пофыркивая, трусит поутру от деревни. На возу с полдюжины вершей, чтобы не тащить потом натодельно. (Вот-вот объявится щучий нерест: надо пропешать в озере выхода и поставить ловушки.) Обратно — с возом сена или хвои. Пока лошадь отдыхает и хрустит зеленым сенцом, пока солнце не растопит голубой наст, успевай сходить в чащу присмотреть и пометить дерева для рубки под сок. Еще набрать сосновой смолы — просила бабушка для приготовления лекарства. Хозяйка намек сделала: наломать бы сосновых лапок на помело. Тоже надо. Долго ли? Минутное дело, а вспомнить приятно, и срубить по дороге шалаш тоже требуется: как раз токуют тетерева… Еще нарубить березовых веток для гуменных метелок. И только потом, когда лошадь направится к дому и запоскрипывают гужи, можно и подремать на возу либо затянуть песню про какого-нибудь Ваньку-ключника…

вернуться

Даты приводятся по новому стилю. Подробности о народном календаре см. в книге Ив. Полуянова «Месяцеслов». Архангельск, 1979.

www.rulit.me